— Про любовь, — сказал Владимир просто.
— Фу, — мальчишка скривился. — Скучно.
— Вася, вырастешь — поймёшь, — засмеялась Зина.
— Никогда, — упрямо мотнул головой подросток.
Все рассмеялись. Мать налила ещё чаю — из большого эмалированного чайника, крепкого, почти чёрного. Владимир взял стакан в подстаканнике, грел ладони.
— А сахар будешь? — Анна Фёдоровна протянула сахарницу — в ней лежало несколько кусков колотого сахара.
— Нет, спасибо.
— Вот и зря. Тебе сладкого надо, сил набираться.
Она всё равно положила ему два куска на блюдце. Владимир не стал спорить, откусил кусочек, запил чаем. Сладкий, с горчинкой.
В коммуналке становилось темно. Пётр Иванович зажёг керосиновую лампу в центре стола — огонёк замерцал, отбрасывая тени на стены. Электричество, видимо, берегли.
— Ладно, мне с ребёнком пора, — Зина встала, взяла младенца. — Спасибо за компанию.
— И мне тоже, — Клавдия собрала свою миску. — Завтра рано вставать.
Постепенно все разошлись. Остались только Владимир с матерью. Она собирала со стола, мыла миски, он помогал — вытирал, расставлял на полку.
— Володь, — тихо сказала Анна Фёдоровна, — ты правда в порядке? Ты сегодня какой-то... странный.
— В каком смысле?
— Не знаю. Тихий. Задумчивый. Раньше ты болтливей был.
Владимир вытер последнюю миску, поставил на место.
— Война изменила, мам.
Она вздохнула, вытерла руки о фартук, подошла, обняла его — крепко, по-матерински.
— Ничего. Дома отойдёшь. Главное, живой.
Владимир стоял, неловко обнимая её в ответ. Непривычно. Странно. Но... хорошо.
— Иди спать, — отпустила она его. — Завтра важный день. Первый день на студии.
— Угу.
— Я тебе рубашку выгладила, на стуле висит. И брюки. Чтоб прилично выглядел.
— Спасибо.
Она улыбнулась, потрепала его по щеке:
— Спокойной ночи, сынок.
— Спокойной ночи, мам.
Владимир прошёл в свою комнату, прикрыл дверь. Сел на кровать, посмотрел в окно. Там, во дворе, уже темнело. Горели редкие окна. Где-то играла гармошка — тихо, печально.
На стуле висела рубашка — белая, накрахмаленная, с аккуратно заглаженными складками. Брюки — серые, тоже отутюженные. Мать готовила его к важному дню.
Владимир лёг на кровать, руки за голову, смотрел в потолок.
Борщ. Чай. Разговоры за столом. Мать, которая волнуется. Соседи, которые желают удачи.
Это его жизнь теперь. Его дом. Его семья.
И завтра — Мосфильм. Его первый фильм.
Владимир закрыл глаза, улыбнулся в темноту.
Ему здесь жить.
И, кажется, он начинал привыкать.
Владимир открыл глаза в тишине — ни звонка, ни будильника. Просто проснулся. Автоматически. Тело помнило фронтовую привычку: вставать до команды, до сигнала, до всех.
Повернул голову к старому будильнику на тумбочке — стрелки показывали без пяти семь. Будильник был заведён на семь ровно.
Владимир сел на кровати, потянулся — осторожно, чтобы не разбудить мать за стеной. Старые раны в плече и боку откликнулись тупой болью, но он не обратил внимания. Тело Леманского знало эту боль, привыкло к ней.
Встал, прошёл к рукомойнику в углу. Плеснул в лицо холодной водой из кувшина — резко, бодряще. Вытерся жёстким полотенцем, посмотрел в маленькое зеркало. Щетина. Нужно бриться.
На полочке лежал опасный бритвенный станок — дедовский, с костяной ручкой. Владимир намылил щёки мылом, провёл рукой по щетине, взял бритву. Движения точные, уверенные — мышечная память. Раз, два, три. Ополоснул лезвие, ещё мазок. Не порезался ни разу.
Вытерся, провёл рукой по гладким щекам. Нормально.
Оделся быстро, по-военному. Нательная рубаха, та самая белая рубашка, которую мать выгладила — накрахмаленная, пахнет свежестью и солнцем. Брюки серые, отутюженные до стрелок. Подтяжки. Ремень. Носки штопаные, но чистые. Ботинки начищены до блеска — это тоже мать постаралась.