Выбрать главу

После очередного витиеватого тоста я поднялся, чувствуя, как внутри закипает глухая ярость пополам с ностальгией.

— Господа, — мой голос прозвучал резким диссонансом в притихшем зале, — премного благодарен за честь, но разве ж так проходит офицерское собрание? У нас в России принято иначе. У нас — петь принято!

Не дожидаясь согласия, я отбросил всякую церемонность. Я не стал ничего переводить, не стал искать понятных им оборотов. Я просто ударил ладонью о ладонь, задавая рваный, тревожный ритм, и запел на всю глотку:

«Полно вам, снежочки, на талой земле лежать…»

Голос, простуженный походами и крепким табаком, звенел, прорезая воздух. Я не щадил ни лёгких, ни связок. Я видел, как вытянулись лица — для них это было невнятное, дикое, но пугающе живое рычание. Однако, вопреки ожиданиям, никто не попытался меня прервать. Напротив, японцы, поначалу опешившие, начали подхлопывать в такт, осторожно и неумело пытаясь уловить яростный ритм моей песни. К середине куплета некоторые начали подвывать, копируя интонации, сами того не ведая, проникаясь духом бесшабашного русского разгула.

Когда я закончил, в зале повисла звенящая тишина, в которой слышалось лишь моё тяжёлое дыхание. Я выплеснул всё: тоску по дому, горечь потерь и гнев на это фальшивое штабное спокойствие.

И тут поднялся Арисака. Он медленно оглядел присутствующих — от его взгляда, казалось, умолкли даже тени в углах. В нём не было той расслабленности, что сквозила в других. Он выпрямился, как натянутая тетива, и начал читать. Его голос был низким, горловым, наполненным той же первобытной силой, что была в моей песне.

«Если морем мы уйдём, Пусть поглотит море нас. Если мы горой уйдём, Пусть трава покроет нас. О великий государь, Мы умрём у ног твоих, Не оглянемся назад».

Закончив, господин Нариакира Арисака замер, словно изваяние из темного гранита. Однако, чуть погодя, его взгляд, дотоле безжизненный, коснулся моего лица с долей искреннего любопытства.

— Господин Гриневич, — произнес он, едва заметно улыбнувшись уголками губ, — вечер наш протекает без чинов и условностей. Вы — наш дорогой гость, а посему просим вас: уважьте собравшихся, явите нам дух застолий вашей земли. Смысла слов я не разумею, но в напевах ваших слышится некая… первобытная мощь. Не соблаговолите ли спеть еще?

— С превеликим удовольствием, — я осклабился, чувствуя, как хмель развязывает узлы в душе. — Только дозвольте барабан.

— Вы изволите играть на барабане? — изумился один из штабных, приподняв бровь.

— На кавказский манер, — пожал я плечами. — Думаю, в нашем деле любой сойдет.

Инструмент отыскался в закромах ресторанной сцены, где хранился скарб для заезжих артистов. Впрочем, барабан этот оказался вовсе не походным литавром, а настоящим исполином, размером с добрый водочный бочонок, туго обтянутым сыромятной кожей. К нему прилагались увесистые дубовые палки, больше смахивавшие на дубинки.

Японцы, до того чинно вкушавшие саке, вытянулись в струнку, когда я, не церемонясь, повалил эту махину на бок и уселся верхом, словно лихой кавалерист в седло. С первого же удара по коже по залу раскатился низкий, утробный рокот, от которого зазвенела посуда и задрожали перегородки сёдзи. Поначалу господа офицеры брезгливо поморщились — их утонченный слух, привыкший к звенящей чистоте сямисэна, был не готов к такой грубой, почти варварской атаке на тишину. Но я не обращал внимания, пробуя инструмент, вгоняя в него первую кровь ритма. Выходило шумно, хрипло, отдача от кожи шла в плечи, а щелчки ладонью по деревянному обуху — сухие, резкие, как выстрелы — резали воздух с пугающей отчетливостью.

— На горе стоял казак, он Богу молился, — затянул я, сперва лишь мягко перебирая пальцами по тугой коже, задавая гулкую, точно пульс, основу. — За свободу, за народ, низко поклонился…

Голос мой, поначалу тихий и вкрадчивый, начал наливаться силой, обретая ту хриплую мощь, что свойственна лишь степным песням. Чем дальше лилась строка, тем яростнее становился ритм. Палки, доселе лишь пробовавшие инструмент, теперь заплясали по боку бочонка с молодецкой удалью. Я вкладывал в удары не просто такт, а саму жизнь — перестук копыт, свист шашки, вой ветра над ковылем.

Японцы, ещё недавно хранившие невозмутимость, заметно подались вперёд. Их сдержанность начала трещать по швам. Самые молодые из офицеров, те, в ком ещё не успел окончательно угаснуть огонь, начали невольно похлопывать ладонями по лакированным столам, подхватывая бешеный темп. На их лицах проступило изумление, переходящее в восторг: для них это было откровение, столкновение с той искренней, не знающей полутонов стихией, которую мы называли русским весельем.