Не далее как вчера ночью, когда я гулял по отдаленным улицам восточного квартала, где я живу, мне явилась обособленная картина, суровая в своей героике. Зарешеченное окно в подвал, где помещались машины и где безо всякого человеческого участия со свистом вращался вокруг своей оси чудовищный маховик. Оттуда тянуло теплом дымящегося машинного масла, тогда как слух был восхищен великолепным ходом безотказной, послушной энергии, подкрадывающимся так, как крадется на своих мягких лапах пантера, только добычей при этом был человеческий разум, и всему этому сопутствовало едва уловимое потрескиванье, как будто гладили шерсть черных кошек, и при этом — свистящее гудение стали в воздухе, усыпляющее и одновременно сильно будоражащее. Нечто подобное испытываешь, когда перед тобой двигатель самолета, а в кулаке рычаг газа: отводишь его вперед, и устрашающе рычит сила, порывающая с землей, или когда в ночном экспрессе проносишься сквозь циклопический пейзаж Рура и пламенеющие чепцы доменных печей разгоняют тьму, и в яростном движении чувствуешь: нет ни одного атома, который не был бы в работе. Это холодное исступление, не знающее сытости, в сущности, очень современное в своей игре с материей, чающее игр, прельщающих большей опасностью, и, по-моему, искать ему да искать еще свои подлинные символы. Ибо кто еще с такой последовательностью будет разрушать идиллию, старомодную красивость местностей, задушевность, историческое филистерство, и все это тем решительнее, чем позже наступит пленение новым миром ценностей, встраивающимся в себя.
О ты, змея познания, самая стальная из всего стального, как бы нам тебя зачаровать, иначе ты удавишь нас!
В последние два года я близко общался с летчиками, а осенью прожил несколько недель на аэродроме. Вот хорошее общество, ибо здесь теснится максимум расы, повышенная общность рабочих и солдат, отлитая из доброго металла, интеллект, поставленный на службу, но не без некоторой свободы действий и аристократической непринужденности.
По-настоящему захватывали меня ведущиеся там разговоры о воздушных боях в последние годы войны, и я не упускал случая уточнить любые даты хотя бы ради того, чтобы услышать о множестве исключительных личностей, чья взрывная жизненность разворачивалась в условиях, выпадающих на их долю только однажды.
Снова подтверждалось то, что было мне ясно уже давно, а именно что решающая предпосылка обладания формами жизни, протекающей при наивысшей опасности, — отнюдь не «стальные нервы». Борьба в рамках цивилизации, напротив, предполагает высокую степень чувствительности, и чем глубже втягиваешься в боевое единение над сталью оружия своей физической конституцией, нервно-сангвиническим темпераментом, достигающим метафизической силы, чтобы действовать в пространстве, тем утонченнее осуществляющаяся субстанция и тем страшнее ее энергия.
Так что и при катастрофах вовсе не безразлично, в какой зоне рушится жизнь, ибо ее боевая сила питается изнутри. Оружие ломается, а тело тут как тут; больное тело подвержено давлению нервов, но и нервы можно принудить. Тут важна степень общности: до какой точки жизнь прорастает решениями и где она признает свое поражение. Такое происходит как раз в натурализме, в историческом материализме, в дарвинизме — короче, во всей массе вопросов, задающих тон своей постановкой на исходе девятнадцатого века, когда конфликты не доходят до своего корня, и потому приходится отказываться от заклинания последних доблестей, этих львов, дремлющих в глубине дебрей, и все это говорит о превосходной степени подлости в эпоху, когда болтливые часы нормальности далеко еще не истекли для нас.
Но не об этом, а о нас должна идти речь. То обстоятельство, что среди молодежи кое-кто пытался унимать отказывающие нервы дурманящими снадобьями, бросаясь в объятия неописуемо быстрому саморазрушению, лишь вносит небольшой, но богатый выводами вклад в изучение трагического мира. Великое рискующее сердце, лишенное собственных средств, страшащееся их предательства в час ужаса, уже не чувствуя себя достаточно сильным, призывает на помощь демонов. Таков страх перед страхом — чувство, которого трус, правда, себе не позволяет. При этом слове не могу не вспомнить молодого друга, почти безо всякой военной подготовки, прямо из транспортного поезда попавшего во Фландрии в ночную атаку. В то время как старые солдаты вокруг него давно залегли в укрытии, он, как дитя, шагал по незнакомой, брызжущей огнем местности, а впоследствии признавался, почти в смущении, что его при этом занимала одна мысль: что если залечь «не подобает»? Так он шел вперед, пока его не поверг на землю снаряд, и уже теперь, когда я вижу его в дверях с искалеченным плечом, я испытываю чувство благодарности — за то, что вопреки всему мы живем в эпоху, когда детские мечты не совсем разочаровывают. Неправда, будто Плутарх{89} лгал, Ариост же еще правдивее.