– Нормально. Служит как все. Все мы служим нормально…
Глаза солдата были спокойные, умные. За словом «нормально» Веретенов чувствовал ставшую привычной эту пыльную степь, нагретую, фыркающую гарью броню, запах хлора в воде, эти монотонные железные койки, на которых вытягиваются утомленные, сморенные зноем тела, готовые по команде вскочить, кинуться в отсеки и люки, мчаться в размытых пространствах навстречу огню и взрывам. И этот солдат познал ранение, боль.
«А Петя? Как Петя?»
Вдруг подумал: в те дни, когда сын уходил служить, присылались повестки, мать собирала вещи, навещали сына друзья, вчерашние школяры, тревожились и храбрились – кто в десант, кто на флот, кто в ракетные, – он, Веретенов, уехал в Италию. Его пригласило итальянское культурное общество в Палермо, где в старинном романском замке устраивались выставки живописи. Он развесил свои картины под гулкими закопченными сводами на седых средневековых камнях. Рядом висели работы француза, англичанина, немца. Они, художники разных школ и течений, пили вкусное сицилийское вино, философствовали и шутили. Он помнит прелестное лицо переводчицы, озаренное мягкими бликами. Мчались в открытой машине вдоль лазурного берега. Ели мидий в крохотном ресторанчике в Сиракузах. Рыбный базар сверкал кусками льда, шевелился черно-золотыми угрями, розовыми креветками, фиолетовыми осьминогами. Развалины античного театра казались огромной, наполненной светом раковиной. А в это время сын уходил служить. Утренние сумерки военкомата. Стриженые головы. Рюкзаки за спиной. Женские причитания сквозь рокот гитар. И уже поджидала его эта койка, боевой листок на стене, бачок с тепловатой водой, с прикованной на цепочке кружкой. А он, Веретенов, загорелый, счастливый, кидался в лазурь сверкавшего под пальмовой кроной бассейна! «Боже мой!.. Эгоизм! Ослепление?.. Или страшный, несмываемый грех?..»
Застучало, зашумело снаружи. Входили солдаты. Стало тесно от голосов и движений.
– Рота! Смирно! – зычно скомандовал дневальный.
Вошел офицер, смуглолицый, с русыми подстриженными усами. Веретенов узнал в нем того, с кем встретились при въезде в часть. «Ротный Молчанов, – вспомнил он. – Тот, к кому приехал отец». Не успел изумиться совпадению, только отметил его – и увидел сына. Петра.
Первое, что увидел, жадно, страстно, не глазами, а всей задохнувшейся душой, – что сын очень вырос и похудел. Был очень высок, почти тощ. Казался сутулым. Руки его вылезали из коротких рукавов, были в машинной грязи. Лицо, прежде округлое, мягкое, заострилось, выступил крупный нос, подбородок. Ввалились виски. Губы утратили нежную пухлость, тот чудесный, всегда волновавший его, художника, рисунок. Были плотно стиснуты, казались расплющенными. А глаза, прежде сиявшие, ждущие, смотрели напряженно, исподлобья. В них таились две малые металлические точки, как дробинки. Но это был его сын, Петя. Стоял перед ним по стойке «смирно», в солдатском обмундировании, и эта несвободная напряженная поза, на которую натолкнулся отцовский порыв, невозможность тут же обнять и прижать, вызвали в Веретенове ответную парализующую неподвижность.
– Здравия желаю! – сказал лейтенант, козыряя, улыбаясь, узнавая Веретенова. – Вот, пожалуйста, вы просили позвать. Рядовой Веретенов. В моей роте… Вы хотите здесь побеседовать? Или, может, в ленинской комнате?
Солдаты издалека, каждый занимаясь своим делом, поглядывали в их сторону. И их взгляды, их любопытство мешали Веретенову. Ему хотелось уединиться с сыном. Но почему-то боялся остаться с ним вдвоем, чувствовал, что и сын боится.
– Да нет, спасибо, мы здесь! – ответил он. – Петя, ну здравствуй!
И опять не обнял, а издали коснулся его острого худого плеча. Не решился прижать к груди. Почувствовал, как по телу сына пробежала мелкая дрожь от его, отца, прикосновения.
– Да вы садитесь на койку! – приглашал, ободрял их ротный. А сам, что-то громко говоря и приказывая, увлекал за собой солдат, замыкал на себе их внимание, уводил в дальний угол, оставляя отца и сына наедине друг с другом.
– Ну вот, Петя, и встретились… Не ожидал? Удивляешься? – Веретенов сидел рядом с сыном, чуть касаясь его плечом, дорожа этим слабым прикосновением, надеясь, что через это касание они перельют друг в друга то, что в них существовало отдельно, накопилось порознь, мучило и томило. Все станет нераздельным и общим, как и должно быть у сына и отца. – Я, вот видишь, только что сегодня приехал…
– Зачем? – спросил сын. И в этом вопросе была отчужденность, почти подозрительность.
– Рисовать… Делать наброски, этюды… Можно было в другие провинции поехать. В Джелалабад, например. Или в Кандагар… Я выбрал сюда, к тебе…
– Понятно, – ответил сын. И в этом «понятно», как и в недавнем «нормально», было закодировано неведомое Веретенову знание. О том, что пережил в эти месяцы сын. Что он понял и выстрадал. Что иссушило его кожу и мышцы. Заострило лицо, расплющило и лишило симметрии губы. Поместило в зрачки две мерцающие капли металла. В этом «понятно» было нечто, касавшееся и его, Веретенова, связанное с его перед сыном виной, непрощенной.
– Как мама? – спросил сын. И в лице его мелькнуло живое, из тревоги и нежности, выражение. И оно, замеченное Веретеновым, ранило его. Тревога и нежность были не о нем.
– Все хорошо. Накануне был у нее. Пирог тебе прислала, с яблоками. Вот грех-то, забыл пирог в гостинице… Завтра принесу. Твой любимый… Все у нее хорошо!..
– Понятно.
– Ну как ты здесь, Петя? – Веретенов пытался пробиться сквозь незримый барьер, огромный, как горы, над которыми пролетал, как душное облако пыли, которое пахнуло в лицо. Барьер, который возвел и сам он, отец. – Ну, как тебе здесь приходится? Трудно? Достается?