Уставший носить в себе каменную тоску и ненависть, Яков обмяк, почуяв сострадание в новом знакомом. Потом уже узнал он, что Иван Григорьевич судился за подлог, а служил раньше в банке, отчего и звали его все в вагоне «банкиром».
То и дело вытирая платочком отсыревшие глаза в слюнявые губы, банкир долго и внимательно слушал Якова А когда тот умолк, жалостливо покачал круглой головой.
— Боже, за что страдает наш русский мужичок?! За то, что кормит нас, грешных?!
И уставился в лицо Якову овечьими глазами.
Потом схватил за грудь, притянул к себе и, брызгая в лицо ему слюной, плачущим голосом спросил:
У Якова защипало веки от умиления и жалости к себе.
— Господи! — взвыл он. — Правильно. Хоть Лазаря пой. В одних портках оставили, все забрали подчистую…
Он еще хотел что-то сказать, но в это время с верхней полки свесились над ним ноги в огромных сапожищах, потом оттуда грузно спрыгнул на пол краснолицый бородатый человек с длинными волосами и зарычал на Ивана Григорьевича:
— Не во благовремени Некрасова поминаете!
А Якова ткнул в грудь толстым пальцем:
— Не верьте! Не про вас рек сей народный вития, истинно говорю вам…
Расправил свалявшуюся бороду, запахнул старую длинную шубу и торопливо загромыхал к уборной.
— Поп? — с удивлением и испугом спросил Яков шепотом у «банкира».
— Дьякон, — тоже шепотом ответил ему тот и с сожалеющим видом покрутил пальцем около лба: свихнулся, дескать. Притянул Якова к себе и зашипел ему в ухо:
— Девицу малолетнюю к сожительству принудил, работницу свою. Хе-хе! Пастырь духовный, так сказать…
— Грехи! — покачал Яков головой. Охота к разговору вдруг пропала. Он молча допил чай и забился на полку, положив под голову свой мешок.
От духоты и дыма разболелась скоро голова. Спустившись на пол, Яков тихонько пробрался к зарешеченному окну. И как глянул только на бегущие мимо белые поля с черными деревеньками, стукнуло тяжко и остановилось у него сердце: поезд шел через родные места.
Вот замелькали домики большого знакомого села. Яков ухватился за железные прутья решетки и жадно припал к окну. По высокой тонкой колокольне узнал сразу степахинскую церковь, узнал и поповский дом с крутой железной крышей, и сосновую рощицу за погостом…
До родной Курьевки оставалось верст шесть.
У Якова уже онемели от холода руки и начало от белизны снега ломить глаза, когда проплыла, наконец, за окном, как дородная баба в красном клетчатом сарафане, новая кирпичная водокачка, а потом надвинулся и с железным скрежетом остановился перед самым окном знакомый желтый домик станции.
Теряясь в березовых перелесках, убегала вдаль от станции почерневшая изъезженная дорога. И там, за сугробами и перелесками, в синем морозном тумане увидел Яков Бесов с горькой радостью белые маленькие крыши Курьевки.
Одним духом добежал бы сейчас туда Яков, хоть и знал, что никто в Курьевке не обрадуется ему и никто не ждет его там: еще в прошлом году увезли в сумасшедший дом жену Степаниду, забыв про отца, давно жили в городе обе дочери, а брата Кузьму тоже выселили, поди, из деревни со всей семьей куда-нибудь в Сибирь. Да если и дома он пока, мало от него отрады. Не любил Яков брата с давних пор, с того самого дня, как выделился тот из отчего гнезда, забрав обманом половину имущества.
Нет, не к родным, не к друзьям рвался Яков Бесов в Курьевку: узнать хотелось, своими глазами увидеть, как рушится в Курьевке ненавистный колхоз — богомерзкое дело Ваньки Синицына. Да деньги перепрятать бы, что остались в доме! Хоть и хорошо лежат, а еще подальше бы их надо от людского глаза! Храни бог, не нашел бы кто.
Яков перекрестился, закрыв глаза и жарко шепча про себя: «Сокрушил-таки смутьяна Ваньку Синицына господь, внял мольбам людским! И не ведает никто даже, чью руку поднял тогда всевышний на этого антихриста. Упокой, господи, грешную душу его все-таки! Мается она сама, и меня тревожит часто, не дает сердцу покоя…»
И как перед судом людским, оправдываясь и помыслы свои тая, стал в который уж раз вспоминать Яков и рассказывать себе со страхом: