Выбрать главу

Дома у нас тетя Груня сидит, Неботова, крестная. Увидели меня, удивились — приехал? Мать приподнялась и тоже: «Приехал? А мне полегчало, выздоравливать буду. Ишо поживу! Выходит, напрасно тебя взбулгачили…» Она будто оправдывалась, что все случилось как-то не так.

До вечера сидели, говорили, всех перебрали, всех вспомнили.

— Гаврюшку жалко, — проговорила тетя Груня. — Так и не роднится Липа с нами, и не знает никто, как они там живут. От людей слухи доходят — колотятся из-за хаты. И на черта она ему такая? Жил бы в старой и жил, а теперь отгрохал хоромы, и чужие завидуют, и свои отнять хочут. Сходил бы ты, проведал дядю, да и нам бы рассказал, как он там? — Я обещал пойти. Но Гаврюшка опередил меня. В тот же вечер он сам пришел к нам.

Вошел, сощурился на яркий свет, улыбнулся смущенно:

— Ну здравствуйте!

— Да никак Гаврюшка? — удивилась мать.

— Ага, — подтвердил он. — А ты хворать вздумала?

— Дак уже и время…

— Живи, — сказал он. — Ишо Платон живой, а он же старший.

— Дак што ж, разве и на тот свет будем убираться по очереди?

— А как же, без очереди не пустим. — Гаврюшка достал из внутреннего кармана черной железнодорожной шинели поллитровку «Столичной», поставил на стол. Потом из другого кармана долго выпрастывал завернутый в газету кусок сала. — Вот, черт, туда быстро проскочил, а обратно не хочет вылезать… Ну, вылазь же, тут Липы нема, — сказал он, обращаясь к салу. Наконец вытащил, положил рядом с поллитром, вышел в прихожую раздеваться.

Мы сидели за столом, я смотрел на Гаврюшку и удивлялся перемене в человеке. Передо мной сидел располневший, седой старик, в котором смутно угадывался прежний Гаврюшка. Лицо его изборождено морщинами, и среди них уже еле заметны были две полоски на щеке под глазом — шрамы молодости.

— Да ты тоже уже вон седой, — заметил мне Гаврюшка в ответ на мое удивление. — Ты-то от чего поседел? Чи жизнь тяжелая? С хатой тебе чертоваться не надо — государство построило. И никто у тебя ее не отымет…

— А у тебя отымают? — подала голос мать.

— Каждый день война.

— Ну что это они придумали? Какие у них права?

— Да никаких! — сказал Гаврюшка. — Сплошной этот… шантаж. Пугают — в милицию заявят.

— Про што? — испугалась мать.

— Ну, где, мол, трубы взял, батареи. Их же в магазине не продают. Не продают, верно. Но и я ж их не украл. Купил. Шофер ехал мимо и назвался: «Нужны?» — «Нужны». Сторговались, и купил. Если б в магазине все это продавали, кто б связывался с «леваками». Все равно пугают: краденое купил. А почем я знаю, какое оно, где он взял. Может, украл, а может, на свалке подобрал. — Гаврюшка дернул меня за полу пиджака. — Ты вот продашь мне костюм, а откуда я знаю, где ты его взял. Так и это дело. Да никуда они не пойдут, на испуг берут: может, перепугаюсь да и отдам им хату. А самому потом куда идти? Они ж выживут сразу, то ж звери, хищники. За деньгами аж трусятся. Они и худые все от того, что жадные.

Говорил Гаврюшка то с гневом — со слезами на глазах, то вдруг переходил на шутливый тон, как бы подсмеивался над собой. И когда он шутил, все равно за каждым словом его слышалась большая обида на себя, глубокое раскаяние в чем-то, сознание своей вины в какой-то утрате, отчаяние от абсолютной беспомощности что-либо изменить или исправить в своей жизни…

Сидел Гаврюшка у нас недолго.

Я пошел проводить его до автобусной остановки. Мы стояли на перекрестке под фонарем, разговаривали. За все время Гаврюшка ни разу не назвал меня по имени, а все по отчеству — Кузьмич, и говорил он со мной как с равным, жаловался на своих — на зятя, на дочь, на жену. Говорил он пьяно, сбивчиво, то об одной, то о другой, то обо всех сразу, и иногда мне трудно было понять, кого он имеет в виду:

— То не так сказал, то не туда ступнул… И то не по ей, и другое не по-ихнему. Все плохие, все не такие, одни они умные, одни они красивые. И только одно это и знают. И вот как пупок — все вокруг него должно вертеться! Все!!! А на сатаны кому сдался ее пупок? У каждого свой есть, да, может, и не хуже твоего, но никто ж его так не выпирает, как она… Людей не уважает, тольки себя, тольки себя. Все думал: молодая, подрастет — поумнеет, гонор слетит. Все надеялся: с годами перемелется. А оно ни черта подобного! Как што заклали в человека с дня рождения, так оно в ем и растет всю жизнь. Попала гадость — значит, она и есть. Пока человек маленький — и гадость маленькая. Растет вместе с человеком… А то, может, и обгоняет даже, человека уже потом и не видать, а только расцвела на ем эта зараза, и все… С годами, кажуть, все проходит, перемалывается… Не, ни черта не проходит и не перемалывается!..