ажения — свою кивающую голову. Однажды Михель и я приколотили соломенную куклу к самодельному еловому кресту. «Бей сильнее, ведь ты покрепче меня, всаживай гвоздь поглубже, он — из мастерской отца, вколачивай так, чтобы отзвук был слышен в грохочущем сердце Иисуса у алтаря нашей церкви». Михель изливает свою сперму на сено, он думает, что это означает прекращение жизни, он чувствует себя убийцей, а по ночам грезит о том, чтобы убили его. Целыми годами мне не давал покоя вопрос: из частиц какого вещества состоит венец на образах святых. Дерево ли это, железо или синтетика? А может, так оседает дым неугасимой лампады, который слегка заволакивает чело святого? Укради, если нет ни гроша, а голод не проходит. Поминай везде и недобрым словом имя Господа, если восемь лет подряд целовал его деревянные ноги. Не чти отца своего и мать свою, если они не ежевечерне и ежеутренне вместо молитвословия дают тебе понять, что ты такой же человек, как и они. Предавайся разврату, если тебе отрок милее девицы, возлюби его, как самого себя. Убивай, хотя бы тварь бессловесную, если тебя бьет отец. «В пятый день недели был распят Христос, а посему по пятницам не разрешается есть мясную пищу», — сказал священник и поведал нам историю про ребенка, который, несмотря на запрет, купил себе в пятницу сосиску в тесте и не успел проглотить первый кусок, как был сбит машиной и скончался на месте. Похоронят ли меня в моих красных церковных одеждах, как хоронят пап в их красном облачении? Погребальный наряд первого причетника сшит из красной материи. Когда я в черном одеянии служки стоял рядом со священником у открытой могилы, на меня нападал страх, особенно в дождливую погоду. Я боялся, что поскользнусь на размокшей земле и, чего доброго, грохнусь в яму с гробом. От стыда я, наверное, забился бы под днище гроба. Перед причастием мы бубнили хором: «Господи, недостоин я восприять тело Твое». А по существу, это он недостоин быть положенным на человеческий язык и впитанным нашей кровью и плотью. Пусть лучше два десятка гадюк приползут из леса, поднимут головы к решетке исповедальни и вкусят раздвоенными языками тела Христова. «Господи, ты уже сам недостоин меня». Сколько страху нагнали бы друг на друга распятые, если бы все распятия этой деревни развесить в одном зеркальном кабинете, они сходили бы с крестов, чтобы душить друг друга. Просфора — первейшая проститутка Австрии. Я шагаю по каменному полу пустой церкви и слышу отголоски десяти заповедей. Мне представляется такая картина: расхаживая по хлеву, отец поднимает руку и превращает в вино молоко, готовое брызнуть из сосцов наших коров. Я сотворил Бога. Христос хочет затеплить погребальную свечу, огонь охватывает его деревянное тело и сжигает его. Самые красивые грозы разыгрывались во время похорон, когда длинной черной змеей по улице ползла траурная процессия с Распятым во главе, которого нес служка, и тут вдруг по кресту на крышке гроба начинали лупить огромные градины, они отскакивали от крышки, летели на землю и перемалывались колесами, а причетники вместо кадильниц держали в руках зонтики, прикрывая голову священника, а град осыпал их плечи и ложился ледяным грузом на шляпы крестьян и черных старух, шедших за гробом, и тут же начинал таять. «Неважно, как и чем надушен ты снаружи, — говорил священник Франц Райнталер, — главное, чтобы человек был прекрасен душой». Священник лежал в коричневом гробу, который был сделан из какой-то благородной древесины и установлен для прощания прямо в церкви. Никто из наших деревенских покойников не удостаивался такой чести. В тот день двери церкви не закрывали, и каждый был волен войти или выйти, когда пожелает. В гробу был специальное оконце, я имел возможность посмотреть в лицо усопшему, который десять лет с любовью пестовал меня. Нос у него как-то по-особому искривился. Я бы мог смотреть и смотреть, но меня оттеснили те, кто был на очереди. Прихожане двигались по кругу, детей поднимали, чтобы они могли увидеть лик покойного, а взрослые пригибались, приникая к оконцу, словно отдавая последний поклон, но их жесты и гримасы выражали скорее любопытство, чем преклонение перед опочившим, который в течение десятилетий был представителем Бога в этой деревне, напоминающей распростершееся на равнине распятие. Меня неотступно преследует картина: Якоб и Роберт барахтаются в сене на подворье священника, Якоб лупит Роберта и кричит: «Не смей умирать!» Мне легко вообразить, как Роберт берет верх, наваливается на Якоба и, заливая ему лицо слюной, говорит: «Можешь поглядеть, как я вздерну себя на балке, но можешь и умереть вместе со мной, если хочешь. Мне надоело каждый день таскать растворный чан по стройплощадкам, вусмерть надоел лай прораба. А в ремеслухе орут в ухо одно и то же: ты, мол, толком ни писать, ни читать не умеешь. Сыт по горло. Кто только не дразнил меля рыжим, когда я еще и слова-то такого не знал. Пора кончать. Не хочу больше быть посмешищем». В моем сознании Якоб и Роберт давно выпали из реальности их деревенской жизни. Постепенно они стали для меня какими-то вымышленными фигурами, это уже после того, как их схоронили. Гнев мало-помалу стихал, я стал спокойнее с тех пор, как начал поверять бумаге то, что осмысляю и чувствую в данный момент. И хотя я могу догадываться, что ничего у меня, в сущности, не выходит, я продолжаю писать, все больше углубляясь в лабиринт, пока не остается надежды из него выбраться. Мне бы хотелось навсегда потеряться в этом лабиринте, так как нет ни малейшего желания возвращаться, теперь сочиненные мною фигуры сами затевают игру со мной, как я играл с ними, когда освободил их тела от похоронной мишуры и нагими положил перед собой. В гробу лежал семнадцатилетний Роберт, шапка рыжих волос, темный костюм, руки сложены на груди, один ноготь сломан, на шее рубец от веревки, его попытались прикрыть маргаритками, подбородок подперт каким-то фарфоровым цилиндриком, на бледных ногах — черные носки. Я смотрю на фотографию с двумя гробами и готов ждать часами, когда один из покойников откинет крышку, выйдет из гроба и сорвет гробовую доску над телом своего друга, а потом возьмет кирку и обрушит ее на мертвое тело, пока не растерзает его, точно гончий пес, настигший кошку, чтобы потом задрать к луне голову и издать победный рык над трупом. Если бы я мог хирургическим путем вскрыть себе череп, извлечь все картины, засевшие под черепной коробкой, сжечь их дотла, так, чтобы уже не вспоминать об отце и матери, о моем детстве и юности, о Петере Хансе, о Якобе и Роберте — трех распятых на кресте этой деревни. Ни о чем не хочу больше помнить, все надо изгладить из памяти, все. Они перекинули веревку через балку, проверили на прочность, обнялись и, впившись друг в друга зубами, бросились вниз, два резко оборванных предсмертных крика и страшный толчок, потрясший всю деревню; угасающие глаза, кровавая пена па губах, руки медленно расцепились, сердца уже затихали. В День всех святых и в День поминовения родственники Якоба вставляют в глазницы его черепа красные и белые свечи. Их зажжет ребенок или мальчик, который станет следующей жертвой в деревне. До того, как Якоб начал свое ученичество в шпиттальской механической мастерской, он поступал в музыкально-педагогическую гимназию, но его завалили на экзамене. Я встал на колени перед твоей могилой. Дождевая вода, смешавшись с грязью, насквозь пропитала мою обувку и сочилась между пальцами ног. Лицо было испачкано кладбищенской землей, превратившейся в черную жижу. Она попадала мне в рот, скрипела на зубах, и я все время отплевывался у твоей могилы. Я подставлял ладони под струи дождя и, набрав пригоршни воды, ополаскивал рот. С черным от грязи лицом и воспаленными глазами, с привкусом твоей крови во рту, я прирос к месту и лишь озирался по сторонам. Если прежде я готов был пуститься наутек при каждом ударе молнии, то тем днем я застыл у твоей могилы и с тоской смотрел на тучи. В посмертной маске, слепленной из чернозема твоей могилы, я прошел весь крест распятой по земле деревни… Якоба можно было бы эксгумировать и поставить в поле вместо чучела, чтобы никого не пускать в наши владения, отпугивать всякого, кто приблизится к пашне, мы ни с кем не хотим больше знаться. После смерти Якоба его семья и в самом деле еще больше обособилась, отгородилась от деревенского мира. Ее боль не должна служить пластырем для чужих болячек. Мать мертвого юноши сует облатку себе во влагалище и кладет ногу на ногу так, чтобы левое колено было над правым. Она начинает трястись от смеха, пока хохот не переходит в плач, который вновь сменяется смехом. Если я удлиню ту самую веревку — а я ее сохранил, — и, забравшись в сенной сарай священника, стяну ее петлей на шее и прыгну вниз с балки перекрытия, деревенские будут праздновать воскрешение Якоба. Однажды я в одних плавках шел по деревенской улице и завернул к Кристебауэрам, тут ихняя бабка выходит из дома и говорит: «Ты что это, Зеппль? Негоже разгуливать по улице в трусах». — «Но ведь ваш Петер ходит по деревне в одних плавках». — «Петер-то уже взрослый, а ты еще нет». Если кто-то в наших краях страдал физическим недугом, к нему относились с сочувственным вниманием. Но когда у человека проявлялись признаки душевной болезни, в него тыкали пальцем. Как зачарованный, я рассматривал картинки, на которых преступники, принявшие смерть на Голгофе рядом с Христом, были привязаны к крестам веревками — так я тогда думал, — а не прибиты гвоздями. Когда я отпустил волосы до плеч, меня стали называть Христом в запасе. Часто мне кричали: «Эй ты, еврей!» «Еврей» такое же ругательное слово в нашей деревне, как «чуш», что значит грязный инородец. Мне хочется избавить эту деревню от грязи, вываляв ее в грязи. Я ненавидел игру в карты, особенно когда мне случалось наблюдать в трактире, как мужики, поставив на кон все, чем живы и богаты, лупили по столу козырями так, что стаканы подпрыгивали. Я мну коленями пшеничные стебли в поле и хочу задушить созревающий дар Божий. Я зажимаю в обоих кулаках колосья, но почему-то не раню их, а начинаю играть ими. Почему то многое, что отвращает меня в Каринтии, так любо мне в Италии? Я ненавижу нашу народную музыку и люблю итальянскую. Сколько раз я слышал от земляков: «Ох уж эти итальяшки, от работы бегут, как черт от ладана, только и знают, что побираются». Горожане в выходные приезжают на отдых в деревню. А почему бы деревенским не закатиться под конец недели в город и не устроить на площади пикник у подножия какой-нибудь статуи? В школе мне что-то говорили про Большую и Малую Медведицу, но астрономия не интересовала меня. Стоя по ночам на балконе и глядя в небо, я давал волю фантазии, мне было все равно, какая там наверху Медведица, Большая или Малая, игра собственными образами куда интереснее таблицы умножения. Когда мы с Фридлем Айххольцером, бывало, невзначай заходили в хлев и приближались к гумну, наше появление вспугивало павлина, он с криком пролетал у нас над головами и садился на навозную кучу, рядом с которой у свиного закута стоял Польдль Айххольцер — батрак с черными от зловонной жижи вилами. Руки у смерти такие длинные, что они могут двумя кольцами обвиться вокруг моей узкой груди. На бугорках моего позвоночника она молитвенно складывает руки и душит меня. Ждут ли пеньковые орудия смерти в витрине какого-нибудь сельского краеведческого музея своих восхищенных зрителей, любознательных горожан? Я часто слышал перебранки между Книбауэром и Петером Хансом, которого прозвали Ядовитым Гномом, я был свидетелем, как взрослый мужик гнался за мальчишкой, размахивая навозными вилами, а Петер проклинал на бегу весь мир, воплощенный в скотине, которую он должен был кормить. Через несколько лет после самоубийства Ядовитого Гнома Книбауэр умер в филлахской больнице.