Выбрать главу

Мы уже знаем, что я — брат-близнец Иисуса, знаем и то, что мой отец родился двадцать четвертого декабря. Мне хотелось, чтобы Якоб и Роберт временами ненавидели друг друга, тогда они, возможно, не приняли бы смерть рука об руку. У меня никогда и в мыслях не было уйти из жизни вместе с братом, не припоминаю такого. А вот теперь вполне могу себе это представить. И для нашей смерти мы подыщем какое-нибудь другое место, только не сарай во дворе священника. Мы, мой брат Михель и я, выгребаем прошлогоднюю картошку из пещероподобного закута в подвале, нагружаем в пластмассовые и жестяные ведра и таскаем в дом. Впотьмах, без единой лампочки, только огонек свечи трепыхается на гнилом бревне в углу. Кто это щекотнул хвостом мои босые ступни — мышь или крыса? Предполагаемый образ маленькой изящной мышки умиляет меня, а мысль о том, что я мог бы убить длиннохвостую крысу, принявшую в моем воображении вид столь нежного существа, разжигает во мне агрессию. Скоро придет момент, когда моя улыбка закрасит улыбающееся лицо мертвой Эльзы Ласкер-Шюлер. Так приди же, распахни дверцу закутка, разорви паутину, все ее бесчисленные завесы. Пригнувшись — проем очень низкий, еще детьми нам приходилось опускать головы, — мы входим внутрь. Запах все тот же. Мой пупок прорастает? Михель! Ты, конечно, помнишь, как мы сдирали тогда огромные — во всю стену сенного сарая — цирковые афиши с дощатой стенки и сколько их еще до начала гастролей перетаскали в наш подвал. Со свечками в руках дивились мы парящим над проросшим картофелем живописным канатоходцам, серым слонам с золотыми коронами, тигру, распахнувшему багровую пасть. Все они были нарисованы так, будто обладали кошачьей гибкостью. В нашей черной домашней кошке мне виделась достойная умерщвления пантера, но это была милая подружка младшего брата, Адама, который любил ее больше, чем меня. Я должен был убить кошку, а он — любить меня, а не ее. Жажда больше утоления. Пусть живет себе киска. Слезы маленького брата отнимали у меня радость, я видел себя десятью годами младше и слышал свой детский плач. И тогда мы начинали реветь оба, крепко обнявшись, как обезьяна с детенышем, но я долго не решался поцеловать его в присутствии других. Когда он еще лежал в колыбели, я часто пробирался в спальню матери, чтобы чмокнуть малютку. А однажды, глядя в окно и притворившись безучастным свидетелем, я видел отраженную стеклом картину, я видел, как и ты, Михель, целовал в лобик нашего новорожденного братца. Я быстро оглянулся, все еще сжимая пальцами шелк занавески, обернулся в сторону колыбели. Я посмотрел тебе в глаза. А ты виновато, словно пойманный на месте преступления, взглянул в глаза мне, как своему разоблачителю. Иногда мы дрались из-за маленького Адама. «Нет, он мой… сегодня, завтра и всегда». Я испытывал физическую боль при мысли о том, что наш маленький брат, должно быть, ближе твоей плоти и крови, ведь ты на два года младше меня — и он появился на свет на восемь лет позднее тебя, а это все-таки не десять. Однако и восемь лет — срок немалый, какая уж тут близость плоти и крови, было бы из-за чего расстраиваться. За расклеивание афиш мы получали бесплатные билеты в цирк. Обклеенные снизу доверху стены сенного сарая обеспечивали бесплатные билеты пятерым крестьянским детям. Впервые в жизни видел я лилипутов, львов, прыгавших сквозь огненные обручи, нарядных цирковых лошадей, удава на плечах немыслимо расфуфыренной дамы, а когда приходил черед канатоходцев, я смотрел на них с затаенной надеждой: авось какая-нибудь из плясуний разобьется насмерть. Сердце мое трепетало, как намоченное дождем крыло ласточки, подлетавшей к стрехе сенного сарая. Барабанная дробь. Усевшись, ласточка замирает. Листва старой вишни перехватывает дождевые капли. Птица поворачивает головку, одновременно шевельнулись бороздки оперения у самого горла. Громкоговоритель издает истошный вопль, придавая драматическую страсть прыжку в подложечные впадины завороженных зрителей. Гимнастка сгибается и ныряет вниз, пригнув колени к животу, — крутящийся шар, он вдруг, как крылья, распускает руки и ноги и, отпружинив от рук акробата на трапеции, взлетает под купол цирка. Ласточка поднимает головку, на миг открываются кроваво-красные недра крошечного зева. Бешеные аплодисменты, крики «Браво!» из глотки громкоговорителя, сверкающие восторгом глаза сестры. Как охота мне видеть ее при смерти. В полном разочаровании я покидаю территорию цирка, у меня в ладони сестренкина рука, я чувствительно поцарапываю ее. Дерьмо собачье — все эти лилипуты, акробаты, черные пантеры. Приближается смертный час любимой кошки моего маленького друга. Вновь вспыхивает красный огонек раскрытого клюва. Ласточка срывается с карниза и пропадает в чащобе дождевых нитей. Я представил себе, как мертвую цирковую гимнастку обряжает какой-нибудь клоун, надевает ей на голову венок из красных кукушкиных слез, сует в уголки рта листочки кровоостанавливающего снадобья. Ее тело несут четверо лилипутов, впереди с распятием в руках шагает клоун. Директор цирка сжимает в молитвенно сложенных ладонях банку кока-колы. Бормоча «Благословенна Пресвятая Дева», он читает рекламный текст на жестяной банке, сбивается и начинает бубнить рекламные заклинания лимонадной фабрики. Черная пантера с терновым венцом на голове трется о могильный крест.

Одинокая снежинка с зонтиком над головой шагает по заметенному снегом асфальту. Ветер режет по живому, как бритва, когда я приоткрываю створку окна и сквозь щель смотрю на небо и на искристую белизну. В своих детских снах я слышал траурные барабаны. Откуда ни возьмись появлялись врачи и присоединяли какие-то шланги к моей сонной артерии. «Мама! Мама! — кричал я. — Убей меня сама. Ты имеешь право убить меня, а мой долг — умереть». Где-то позади будет маячить Карл Май, когда из родительского дома вынесут мое тело со сложенными на груди ладонями и опущенными глазами. Он подойдет к открытому гробу, и его теплые руки коснутся моих, холодных. Вместо кончиков пальцев — острия карандашей. Если же карандаш затупился, раздвинь мои губы, они бледны, но зубы-то еще острые, крутани три раза грифель между резцами, и он снова будет отточен. Тогда можно вытаскивать, только делай все незаметно, чтобы никто не видел. Я тоже многое делал тайком: воровал деньги, чтобы покупать твои книги, онанировал в сортире, прилепив к окошку траурные объявления и обрывки газет. Распыхтевшись, я смотрел на заголовки сообщений про автомобильные катастрофы, я убийца и самоубийца, и никто не должен видеть меня, но мне все казалось, что за стенкой кто-то ходит и читает заголовки с наружной стороны да еще прислушивается к шелесту газетной бумаги. Я задом нащупывал красный обруч на стульчаке. Мой двоюродный брат Эвальд, он выше и сильнее меня, ему двенадцать, а мне одиннадцать, показал мне вчера в лесу под елью свой член. У меня пах еще голый, а у него — заволосател, и член гораздо больше. Он брызнул спермой в пригоршню и показал мне, на сухую хвою падали капли. Увидев мое голое подбрюшье и маленький член, он заржал на весь лес. Тебе, говорит, надо к врачу, стрючок кривоват. Сортирное окошко зашторено газетами и траурными объявлениями. Никто не должен видеть, как я отцовской бритвой срезаю редкие волоски в паху. Так он обрастет быстрее. Был случай, когда на глазах у матери я состригал ножницами волоски на руке, мать предупреждает, что от этого они будут только быстрее расти и станут еще длиннее. Воровато поглядев на нее, я выхожу из комнаты, отыскиваю бритву и мыло, прихватываю зеркальце и стакан с теплой водой. Никто не видит, как я захожу в уборную, никто не видит, что у меня в руках. На коже выступили бисерные капельки крови, тонкие ссадины из-за неосторожного обращения с бритвой. Я обматываюсь бинтом ниже пояса, никто не должен ничего знать, даже если мне больно, но боль смягчается надеждой — скоро пах опушится. Положив ногу на ногу и прижав руки к нижней части живота, я сижу рядом с матерью. Говорю, что неважно себя чувствую. «А что болит-то?» Голова, говорю, а мать засматривает мне в глаза. Она трогает мой лоб — нет ли жара? У меня по щекам катятся слезы, под бинтом — противное тепло кровотечения. Я хочу сказать, что в паху у меня мокнет повязка, хочу, но не могу. Так и хочется спросить ее: ты готова сейчас умереть вместе со мной или нет? Но я говорю, что у меня стучит в висках. Мне бы сказать: давай сходим на кладбище, польем цветы, выросшие из мертвого тела твоей матери, а я что-то лопочу про красивые цветочки в углу комнаты под распятием. Меня подмывает сказать, что я поранил себя бритвой, а я прошу отрезать еще кусок хлеба. Мне бы расстегнуть ширинку, а я засучиваю правый рукав, и мы с матерью рассматриваем порез на руке. Хочу сказать, что Эвальд показал мне свой большой член, а говорю о том, как играли в футбол. Во что бы мы ни играли, мать никогда не спрашивает, кто победил, а кто проиграл. «Температуры нет», — сказала она, но я, как пиявка, присосался губами к ее ладони, замер от ужаса, когда наткнулся на холодное кольцо, обомлел, когда зубы задели металл. Я хочу рассказать ей, как после первой попытки мастурбации мой член распух и посинел, а лепечу о том, что большой палец у нее на руке вдвое толще мизинца. «Схожу-ка, — говорю, — на кладбище полить цветы», — я всегда поливаю цветы только на могиле бабушки Айххольцер, изредка — на могиле деда Энца, да и то неохотно, с кислой миной, возможно, лишь из жалости к увядшим лепесточкам горицвета. Шаг у меня скован — мешает марлевая повязка, иногда я нарочно пускаюсь по дороге вприпрыжку, чтобы никто не догадался о том, что теперь я танцор никудышный. Я проскакиваю в ворота и поливаю мертвую мать моей матери, покуда она не начнет расти во мне. Там же, в глухом конце кладбища, где окно ризницы выходит на каменную стену, есть заброшенная могила. Теперь уже ни одна душа не знает, кто в ней лежит, но я украшаю ее полевыми цветами. Я иду к другой могиле, которая утопает в цветах. Срываю две розы, два тюльпана, две гвоздики, какой-нибудь вечнозеленый кустик и несу все это безымянному покойнику. Это — мой долг. Я буду приходить к тебе каждый день, твой холмик станет прекраснейшей из могил, я буду кормить тебя телом Христовым, в ризнице полно остатков просфоры в ладонь величиной, я буду приносить их, вот увидишь. Кровь уже просачивается сквозь повязку, багровые пятна проступают на брюках, надо будет переодеться, я изваляюсь в грязной луже, а матери скажу, что поскользнулся, когда поливал цветы на могиле бабуси Айххольцер, бидон оказался слишком тяжелым, я упал к ногам покойницы и ссадил коленку, только, пожалуйста, никакого йода, чтобы не как в тот раз, когда я бежал к двери черного хода и упал на камень, от йода мне еще больнее. Если ты опять зальешь рану йодом, в следующий раз вообще не скажу, что поранился. И тогда может случиться, что я истеку кровью и на смертном одре обвиню во всем йод, йодом мажут больных поросят, его надо выплеснуть в лохань с пищевыми отходами, пусть себе заливает картофельные очистки и огрызки груш, в помойное ведро с бурдой из кофейной гущи и скисшего молока, туда, где копится поросячья жратва, а не на мою больную коленку. Я огражу пузырек с йодом колючей проволокой. Он стоит на подоконнике в кухне для скота. Когда она потонет в пару от горячей картошки, я нашарю пузырек и, закрыв глаза, склонюсь над чаном с поросячьим варевом. Выпить мне, что ли, этот йод или полить им ладонь? Если выпью, то задохнусь. И кто бы ни топтался рядом, никто не заметит, что я лежу мертвый или корчусь в судорогах на полу. Пар такой густой, что я не могу разглядеть пальцы на вытянутой руке. Мы стояли с матерью у окна кухни. Она подняла голову и посмотрела на трепыхавшееся крыло ласточки у карниза сенного сарая. А я смотрю вниз, на подоконник кухни, где томится за колючей проволокой пузырек с йодом, разглядываю резьбу на горлышке и этикетку с изображением двух скрещенных костей и черепа, это смахивает на галстук-бабочку. Вот и мне бы, мама, лежать в гробу, с такой же бабочкой под подбородком и в лучшем своем костюме. Волосы мне подсурьмят, чтобы чернели, как вороново крыло, шею обовьют гремучей змеей, под головой будет лежать циновка, сплетенная Нчочи