От речки сюда, к их кругу, вела узкая глубокая канавка с ямой в конце, откуда и черпали воду. Взялся он чистить ее, заросшую травой, затинившуюся, и до половины не прошел, как пошла, заметно прибывая, вода — проворная и живая будто… Он торопливо расчищал ей путь и не успевал, она сама хлопотливо искала себе дорогу, тыкалась туда-сюда и наконец находила, успокоенно журчала, наполняя их яму, поднимая всякий сухой мусор со дна.
Мать черпала ее, сорную и теплую, передавала ведро ему, он отцу, и тот, широко размахнувшись, плескал, пускал воду умелым и красивым блистающим веером, покрывая за раз чуть не полкруга; и такие же веера взблескивали на солнце то здесь, то там, по всей долине, и радость силы, здоровья и труда, и какой-то приподнятости над просто трудом, праздничности была не только в нем, а и в отце с матерью, в соседях всех по кругу, в ожидавших нервно лошадях — во всем…
Четверо лошадей достались отцу по очереди ближе к полудню. Круг был улит весь так, что из него сочилась коричневая жижа, «сок отдает», — говорила мать. Отец залез в середину его, ведя за собой в поводу лошадей, пообтоптался, вытянул из-за голенища кирзачей кнутишко. Лошади заморились уже — побегай-ка полдня по вязкому неровному навозному кругу, потопчись при такой жаре, в мухоте да слепнях… Но делать нечего: кнут прищелкнул, стегнул для острастки под живот, в самое мягкое — давай опять… И они, поводьями привязанные друг к дружке, попарно, потрусили опять, затопали глухо по соломистому влажному, не отмякшему еще навозу, спотыкаясь и встряхивая гривами, пытаясь отогнать мелких и крупных, со всего свету, казалось, собравшихся кровососов.
Отец и жалел их, и, входя в азарт, подстегивал, другою рукой переводя повод над головой, блестя потным напряженным лицом, покрикивая иногда для верности; и они трусили — круг, другой, третий, круг за кругом — и так, покорные и вымученные, без конца… И с каждым кругом, казалось, опадала его радость, мельчала и слабела, а место ее занимала неопределенная какая-то досада с жалостью ко всему пополам, к ним и к отцу, обозленному будто сейчас нелепым этим своим существованием, необходимостью ради него мучить себя и других…
— Плесни-ка! — хрипло командовал иногда отец, не опуская кнута, локтем вытирая лицо, и сын тогда по-отцовски, веером, плескал одно, другое ведро на круг, под ноги, и еще на лошадей, чтобы хоть как-то освежить их, отпугнуть мухоту; и они тогда вскидывали головы, рывком убыстряли свой тряский бег по кругу, екая селезенками и косясь на него — то ли пугаясь этой воды, то ли прося еще, он все никак не мог понять этого…
Потом была передышка, лошади, понурив головы, стояли в сторонке, тяжело поводили боками, изредка устало охлестывались хвостами. А они со всех сторон подобрали расползшийся круг, сгрудили, навоз стал уже темным и перемятым — хоть в станок клади. Народ поразбрелся, разбился на кучки, каждая у своего круга; кое-кто еще уливал круги, коротко всверкивали на солнце водяные струи, у других трудились лошади, а иные уже хлопотливо делали, носили кизяк. Угомонилась ребятня, кто помогал взрослым, а кто, кому не приспела еще пора, убежал купаться к плотинке, где поглубже. И его всего разморила жара, он тоже рад бы туда, в прохладную речную глубину, но — нельзя, дело прежде всего. Отец минуту посидел, покурил, поглядывая, как идут дела у соседей, и со вздохом невольным поднялся, замял окурок:
— Ну, еще чуток, а там зашабашим… там тогда накладывай да носи, немного делов. Всего начать да кончить.
Но шутка у него вышла вовсе невеселая, впереди-то и было самое трудное. И опять круг за кругом: взлетает кнутишко, глаза отца сердиты, недовольны лошадьми, все кажется, и самим собой тоже, этим нынешним существованием своим, привычным вроде, но так до конца и не принятым — будто он, человек, чувствует, знает свое другое и ведь высокое предназначение, но вот живет так и по-другому сделать никак ничего не может, хоть разбейся… Как сейчас слышит он глухой его матерок, чавканье копыт в навозе, фырканье заморившихся лошадей — и, не нарушаемый этим, тихий звенящий зной детства своего…
А около них уже давно стоял, ожидая лошадей, нетерпеливо посасывал папироску Погребошник:
— Как, Ивановна, хорош навоз-то?
— Да как бы не соврать, что хорош… От коровника.
— Х-хе, коровник… Что коровник?! Я вон впослед пришел, а навоз самый что ни первый сорт… Бурдяй завидовал! Ну, мол, ты отхватил; им, говорит, хоть сейчас топи, подсушить только! А ить от телятника брал — который раскорили весь, навоз-то.