Выбрать главу

— Вот тут стоял блок-пост, — показывает на опушку, поросшую орешником, крушиной. — Нет… Петровы батоги цветут, как и цвели… Вот сюда я провожал Ганю из клуба… Иль не сюда?

Лицо его выражает такую растерянность, будто он и сам сомневается — сюда ли? Оторопело моргает глазами: неужто обманули его? Повел рукой, показывая, где должен был стоять старый блокпост будто бы от этого движения блокпост должен был возникнуть наяву. Лишь зелень буйствовала на опушке, цвели лишь белые корзиночки тысячелистника и синие петровы батоги.

— Не может быть… А ну, айда в лес, проверим…

В прохладный панцирь оврага сбегала тропинка, приведшая к роднику. Вода чуть пузырилась воздушными пузырьками. Среди лопухов желтел утиноносый ковшик, которым и черпали родниковую воду, причащаясь по очереди. Дядько Стах пил с закрытыми глазами, и иссеченные мелкими жилками его веки дрожали, словно крылышки бабочки, не сорванные дыханием ветерка.

— А родник не заилился, — говорит Кужильный. — Бьет, как бил… Там, дальше в лесу, и криница выкопана, вода в ней еще холоднее, потому что глубже.

Вверх тропинкой из оврага Кужильный также шагает впереди, горбясь, и спина его переливается черно-белой кольчугой, сотканной из скользящих теней и солнечных зайчиков. На месте, где когда-то стоял блок-пост, глаза Кужильного странно туманятся: вот сюда провожал Ганю-одноклассницу, вот сюда! А выходит — вроде бы и не сюда, вроде бы и совсем не провожал…

Солнце уже нырнуло за горизонт; небо еще не остыло от дневного зноя; зеленый клин бураков добегает до самого леса. Рельсы уже не светятся разлитой серебристой ртутью. Вон вдали, за бураками, белым чистым воском светятся валки вымолоченной пшеничной соломы.

Идем неторопливо, будто налитые полынной вечерней мглой, мерим шпалу за шпалой, и уже за крупзаводом, там, где… Данило Продан ночью положил голову под паровоз… невольно замедляем шаг. Ноги точно врастают в этот тяжелый степной дол, что неоглядно простелился вокруг. Смотрим на залитые маслом шпалы, на серый щебень и песок между шпал, на жилистые шнурки подорожника, что растет тут всюду, — и несем дальше свое угрюмое молчание.

Лариса оделась в старую одежду, закуталась в платок, готовая в эту вечернюю пору идти на крупзавод, где сторожует через две ночи на третью.

— Где отцовский дробовик? — спрашивает Кужильный.

— Дробовик? — удивляется сестра. — Нет давно дробовика, еще при отце задевался куда-то… Для чего тебе дробовик?

— Буду отстреливаться, когда Виктор появится на усадьбе. Он такой, что может пьяную ватагу привести, чтобы расквитаться со мной… Не хозяин, а пьяница, только пакостит на земле. Вишь, грушку посадил. Засохнет та грушка, если уже не усохла, потому что у садовника в голове нет понимания, а в руках нет разума. На следующий год выйду на пенсию, переберусь сюда.

— А-а, Петя, кто может заглянуть в завтра? — примиряюще говорит сестра. — Ты уже не первый год собираешься с переездом, только твоя не пустит тебя, хотя и ссоритесь. Свое хозяйство имеете, кто будет на нем управляться? А мы с Виктором как-то тут возимся…

— Нет, ты скажи, где дробовик?.. Думаешь, за петухом не вернется? Придет воевать за петуха. С тем петухом всю станцию обегает, чтоб замочить глотку под петуха.

Лариса не уходит, а отплывает в темноту ночной усадьбы.

Дядько Стах размыкает уста:

— Данило Продан, что положил голову под паровоз, моложе Максима… Деда ихнего Тимофея помнишь?

— Помню! — свежеет голос Кужильного. — Сцепливал на станции вагоны.

— Данило — под паровозом, а дед его Тимофей — под вагоном… Поспорил с хлопцами, что остановит вагон. Здоровенный медведь удался, хотя ростом — с бочку. Едва заклад не выиграл, едва не остановил вагон, что по рельсам катился. Но только вагон раздавил Тимофея, железная сила бездушна, куда там человеку против железа.

Небесная голубая полынь, сгорев, обуглилась, а между нею пыльно искрятся далекие звезды. Свистнул на станции один паровоз, а ему ответил другой, словно переговариваются в степи железные суслики нового времени. У дядька Стаха, что сидит под грушей, лицо черное, словно налитое густой тьмой-дегтем. После рассказа о Даниле Продане, об его смерти под колесами паровоза, а еще вот и после воспоминания о Тимофее Продане, что не дожил до своего века, дядько упрямо молчит, будто весь израсходовался на воспоминания о мученической смерти двух отчаянных — адского характера мужиков. Развешанное среди деревьев белье уже высохло, распростерлось неподвижными крыльями уснувших птиц, без ветра никуда не летит. Неподалеку от криницы, в кустах мороза, недовольно пофыркивает ежик, наверно, хочет идти какой-то своей дорогой, а мы мешаем, собрались тут враждебным гуртом, под грушами-лимонками, которые погасли в ночи и не светят.