тогда и речь отнялась у Дарки, с тех пор и не слышит, с миром не говорит, и мир не говорит с нею.
Женщины-мазальщицы, разговаривая, промазали хату внутри и снаружи, уселись за стол под яблоней, обедают тем, что им Дарка приготовила, черные индюки ушли за ворота, от ворот через дорогу — к озеру, пасутся у озера, а ты не идешь обедать с женщинами-мазальщицами, потому что не наработался,
ты нашел черепок, набираешь в него жару из печи и украдкой носишь к старому усохшему дубу, оборачиваешься к женщинам — не следят ли за тобой, или баба Килина не глядит на тебя — и высыпаешь пылающие угольки в дупло, потом еще набираешь в черепок жару из плиты, снова в дупло высыпаешь, из дупла вьется дымок, синим облачком курится, находишь клочок пакли, запихиваешь и его в дупло, еще запихиваешь туда высохший бурьян, щепки, дым вьется из дупла, а женщины-мазальщицы обедают под яблоней, и молчаливая Дарка Сторона с ними, какая-то там беседа течет,
пропал тот Засядьвовк из села, где-то сглотнула его война, а может, и не сглотнула, нашел себе логово за океаном,
а жар в дупле уже не тлеет, жар уже разгорается, охватывает нутро дерева, вьется дымом, а потом из дупла выскочил язычок огня, словно белочка выскочила, выскочила — и спряталась, потом уже две белочки выскочили, танцуют в дупле, уже не прячутся,
и когда дуб вспыхнул, женщины вскочили из-за стола, баба Килина вскочила, безумная Дарка Сторона вскочила, и у всех дикие-предикие глаза: отчего же дуб занялся и горит, и словно бы молния не ударила в дуб, — день ясный, гроза позавчера прошла,
хорошо, что дуб стоит посреди двора, огонь не перекинется на хату, и на сарай не перекинется, и к соседям далеко, злой рок зажег дерево, разве само по себе загорелось бы, женщины топчутся вокруг дуба, словно сороки, а он все сильнее охватывается пламенем, пламя рвется из груди дуба вверх, дуб начинает стонать, чуть-чуть гудит, боль и гнев в его стоне,
и ты пугаешься его живой боли и стона,
бежишь прочь, даже в голове туманится, пролетаешь мимо подворья, уже и школу миновал, уже далеко от хаты Дарки Стороны, а почему-то в глазах охваченный пламенем усохший дуб, стонет в огне живым криком так, что душа твоя разрывается, и, кажется, никуда не убежать от этого огненного страдания…
Двое черных мужчин (оба словно из печной трубы вылезли, где измазались в сажу, лишь глаза их поблескивают) идут тропинкой с Княжьей горы, шагают один за другим и держат на плечах свежесрубленную грабовую жердину, с нее даже не все веточки, усыпанные листьями, стесаны. Мужчины идут медленно, и жердина между ними прогибается: такая тяжелая ноша к ней привязана. Привязана веревкой, за лапы, а длинный хвост по земле метет, как метла, метет пыль на тропинке, а острая морда свисает в сторону, и язык красный виден из пасти, и клыки торчат острые, аж мороз пробирает. Да ведь это волк глядит на тебя вытаращенными мертвыми глазами — хотя и мертвыми, а как зло глядит, вот сейчас, кажется, рыкнет бешеным рыком, вот сейчас рванется с жердины, и хотя здоровые мужики, но удержат ли такого огромного волка, пусть даже и мертвого! Страх бьет в голову, и ты что есть духу бежишь от их страшной добычи, которая пугает не меньше живой, ведь где это видано — убитый волк! А когда страх постепенно тает, выскакиваешь из убежища в бузине и бежишь улочкой вслед за убитым волком, и вскоре опять делается страшно — на углу залаяла одна и вторая собаки, им ответили другие, и теперь кругом гремит такой собачий лай, что и застреленный волк испугается, не только живая людская душа, от этого собачьего лая день словно потемнел, солнце пригасло, а дядьки с ружьями за спинами еще сильнее почернели — и вдруг из глаз твоих брызнули слезы, как горох. И за их пеленой ясный день совсем стал, как ночь, а дядьки с волком совсем размылись, словно растаяли и исчезли. Неизвестно откуда подошел дед Гордей, говорит тебе, чтобы ты не плакал, а как не плакать, когда слезы сами катятся. Никто у нас по волку не плакал, говорит дед Гордей, лучше б по ягненку поплакал, которого волк зарезал, он разве только одного ягненка зарезал! А ты и сам не знаешь, почему по волку плачешь, почему слезы катятся по тому здоровенному серому волку, отчего еще сильнее рыдаешь, закрывая лицо ладонями, чтобы на свет не глядеть и чтоб свет на тебя не глядел. Дед Гордей ведет тебя за руку домой — и знай всем по дороге рассказывает, что ты по убитому волку так убиваешься. Все дивятся: такой чудной ребенок, чуднее и не бывает, потому что еще никто в их селе, ни в соседних селах по волку не плакал, ну и уродится такое, правду сказано, от ветра. Может, о том волке мало кто в селе узнал, если бы ты не плакал по нему, а то всем запомнились твои жгучие слезы — ну, словно дождь из тучи, дождь твоей великой жалости детской.