Нет, не только стыд и раскаяние достались ей от истории той. Но еще и темная скважина исступления, отверзавшая собою такие низы, такую мракобесную глубь, куда она и сама-то страшится заглянуть и куда с изводом тайным влечет ее шагнуть, пасть туда. Вон по утрам ознабливает болезненным сквознячком, а еще и вечера ведь, и ночи, когда она тоскою мучительной горит и некому унять ее, утолить. Вот тут-то и накатывает какая-то мстительная отрада от скверны своей, вот тут-то и слабеет, мрет разоренная ее душа…
Угнув голову к груди, заплетаясь ногами, Наташка бежит к длинному строению с желтенькими глазками окошек, которые подслеповато щурятся из смутных в ночи снегов.
Вот, наконец, и карда — промерзшая, закуржавевшая инеем солома, навоз, иглами опушенный, жерди и горбыли ограды, — все в сиренево-золотистой, морозной сухой пыли. Вот телеги, загруженные сугробами. Вот трактор, угрюмовато застывший, с желто-серой ноздреватой промоиной от слитой на ночь воды под ним. Точно по малой нужде сходил, усмехается Наташка ласково, облегченно. Железо на нем как бы опухло, все в иссера-серебристом и сыроватом каком-то ворсе. Ничего, успокаивает она его, вот придет тракторист Васька Мудров, начнет греметь, ругаться, жечь солярку, мотор запускать — согреешься тогда.
А вот и калитка в тамбурных воротах, слава богу, добралась! Ну, скорее туда, в пахучее тепло, в родное коровье дыхание.
II
Слабенькая лампочка зябко тлеет под потолком тамбура. Воздух здесь прохладный, влажный, тихо льнет к нажженному морозом лицу. Опять Наташка первой явилась? Она прислушивается, отодвинув край платка за ухо: мирный шум идет из коровника, наплывает с ним запах навоза, теплых коровьих боков…
Тогда она толкает черную и гладкую от мазута дверь в боковушку. Там, в сладковато-жирном смраде солярки, машинного масла на голых коричневато-лощеных нарах, накрыв лицо шапкой, спит Митька Донсков — и кочегар он, и слесарь на водокачке, и вакуум-насос запускает.
Наташка тушит свет, и Митька заполошно вскидывается. В полутьме приоткрытых дверей видно, как он быстро-быстро шарит вокруг себя. И вдруг, как бы наткнувшись на что-то, замирает и с минуту, кажется, так и сидит с приподнятыми плечами и круглыми остановившимися глазами. Потом весь опускается, оседает, глаза его закрываются мертво, и он точно засыпает опять, и как бы во сне этом говорит безразлично, в бреду словно бы лунатическом:
— Ну, погоди-погоди, я с тобой исделаю одну штуку, ты у меня покаешься, дуромотка.
Наташка, тихо смеясь, смотрит на молодую Митькину лысину, бледной дыней поднимающуюся над закрытыми глазами его, и зажигает свет. Митька вздрагивает, поднимает болезненно, плачуще брови, силясь разлепить глаза, морщит лоб, морщины на нем краснеют, а лысина глаже, зеркальнее как бы даже становится.
— Опять дома не ночевал? — спрашивает Наташка, проходя мимо цилиндрического котла, под мордой которого стоит квадратный противень из толстой жести, ртутно, сквозь масляный блеск, белеющий по краям и грубым своим швам. В плошку эту время от времени беззвучно капает из каких-то трубок.
Митька, все с теми же приподнятыми бровями и закрытыми глазами, блаженненько улыбается.
— Опять, говорю, жена прогнала, что ль? — громче спрашивает она и уже попристальнее, построже и отчужденнее вглядывается в него.
Митька вдруг распахивает полынные пронзительные глаза, сгребает Наташку и валит ее на нары. Она смеется сдавленно, виновато, слабо обороняется от его бесцеремонных рук, хватающих повсюду, но бессильно в то же время хватающих, поспешными уж чересчур рывками. Наташку окутывает запах старого лука, мазутной нечистой одежды, табака — прогорклого бездомовья мужичьего.
На секунду, на четвертушечку только ее, она замирает, точнее — дергается вся: напоминает ей запах этот овраг, то, как гнались, настигали ее в нем. Но тут же напряжение опадает. Ей почему-то жалко становится Митьку. Одной рукой она обнимает его за шею, а другой гладит по холодной влажноватой лысине, по остаткам мягких, как у младенчика, волос.
Господи, как жалко его! Как всех ей жаль в эту минуту, как всех готова принять она в душу свою, отдать себя, ненужную, всем. Господи, бери ее за так, задаром, ей ничего не надо, лишь бы сойтись с людьми, перебраться к ним через давнюю пропасть! Ведь до сих пор помнят, никак простить ей не могут е е ж е п о з о р, г р е х е е ж е. И не корят уже вроде бы, не осуждают, а все как бы вполоборота к ней стоят — не лицом, не сердцем…
Она гладит Митькину голову, глазам ее горячо, она задумывается и не замечает, что Митька, похохатывавший поначалу, бормотавший несуразные какие-то слова, перестает тискать ее и начинает совать под бока кулаками, и нешуточно уже, больно.