— Сань, — окликнула его она вдруг, все так же глядя под стол. — Ты бы сходил в обед на ферму. Солому, какую привезут скотники, посыпкой поманишь — и ладно. Сходи? Двадцать две головы у меня нонче. Больше, говорю, не подниму. Чего ж тут ругаться?
— А кто ругает-то?
— Все ругают. И зоотехник, и ветеринар, и доярки умножают.
— А ветеринар-то чего?
— Осенью Пеструха гвоздь проглонула, так ругался там — угорел весь. Чем же я виновата? Мыслимое ли дело — всю солому руками перебрать? Чать не пряжа! А это, говорит, как хочешь, это, говорит, мимо меня.
— Ну и что?
— А нет ничего. Поступайте, говорю, по закону. Акт составили, я на ем слезьми и расписалась: так-то Пеструху жаль было, все молоко до капли последней отдавала, умница.
Санька мигом перенесся в коровник. Большая, с белой залысиной, одним белым, а другим темным рогом, корова тянулась к его рукам мордой, шумно вдыхая воздух. И с горьким укором подумал он: жил бы он в Репьевке, не отправь мать его в училище это, ничего бы с Пеструхой не случилось… Как он не хотел уезжать! Было такое чувство, словно уходом своим обрекает он село на одиночество, забвение, гибель.
Господи! Да разве трудно перетаскать из вороха, сваленного в проходе, перебитую снегом солому? Большая ли работа — посыпать из ведра солому эту комбикормом или дробленкой, «поманить», как говорят у них на ферме? Дела-то привычные. И не счесть, сколько приходилось Саньке вместо матери управляться в обеденную пору на ферме, да и вечером он, выучив уроки, в охотку бежал туда.
И гордился бывало, чувствуя себя мужиком, работником. Даже походка у него становилась крупнее, присадистее, с натруженным развальцем, как у скотника дяди Николая Семеныча Зыкова, который серьезно и в то же время комически-важно подмигивал ему, а когда заканчивалось какое-либо дело, сморкался, утирал нос рукой и говорил значительно, но опять-таки подмигивая Саньке:
— Теперь нам что? Теперь нам враги не страшны — живем!
Была и особенно заветная минутка у него на ферме. Это тот час, когда уезжали скотники, расходились торопливо доярки по домам — ни ругани больше, ни смеха, ни стука и дребезжания ведер не раздавалось, когда, казалось, сам воздух, наливаясь коричневатым, тепло-прозрачным светом, успокаивался, — и в этот час любил Санька, задержавшись под каким-либо предлогом, вслушаться, вглядеться, войти в этот непритязательный мир.
Брякнет где-то цепь, костяной стук рога щелкнет, послышатся сосущие, булькающие звуки — в тот же миг все знает Санька, сливается со звуками этими так, будто это он сам загремел цепью, точно сам рогом ударил, переворачивая, поддавая солому, чтобы послаще отыскать клок; точно сам он сосет холодную воду, освежая натруженное грубым кормом длинное свое горло.
— Ну Лошаковы — что мать, что сын — всегда первые сзаду, — говорила бесцеремонная на язык доярка Корпусенко. — А может, ты нарочно остаешься? Может, мы уйдем, а ты своим коровам у моих корм таскаешь, а? Гляди у меня! — смеялась Нина Андреевна во все сахарные свои зубы, но серые глаза ее прозрачно полны были осенней, бочажной водой.
— Не-е, — с натугой улыбался Санька, шмыгая невольно носом, словно бы пытаясь ее разжалобить. — Нам чужого не надо. Мамка чужого никогда не брала.
— Да еще бы! — в досаде восклицала Нина Андреевна.
Что за досада, откуда? Какой повод дали они, Лошаковы, Нине Андреевне — разве и перед ней в чем-то виновата мать? Кажется, Нина Андреевна не из тех хозяек была на ферме, которые, словно в доме своем, других не терпят и во всем видят покусительство на свою почетную роль, дорогое свое место.
Да и никогда Мария Лошакова в соперницы Нине Андреевне не записывалась. Они даже на разных концах коровника работали. Нина Андреевна — с парадного торца, через который все комиссии, начальство, корреспонденты заводились местным руководством и тут радушно встречались ею. И по праву! Дородные ее коровы сами обращали на себя внимание гостей. К тому же обязательно их аттестовали цифрами — кто, какая, сколько дает молока. Цифры получались пышные — трехтысячницей называли Нину Андреевну почтительно, даже любовно. И тоже неудивительно! Крепкая, с румянцем огненным, белозубая, на самый живописный плакат ее выноси — не подведет. Да что там плакат! Натура-то куда богаче, живее, привлекательнее. Многие из приезжавших видели и помнили Нину Андреевну в залах заседаний, где тонкие, с фасоном сшитые платья подчеркивали женскую ее стать, запас сил, подспудное их брожение. Помнила и знала это и сама Нина Андреевна, и такой прелестью играли ее глаза, так смеялась она, так смущалась порой, что не любоваться ею было просто грех.