Носки его ботинок были в мелу, свежих царапинах, рант до отказа забился кое-где мукой и крошевом побелки. То были следы, улики. С минуту, наверное, оба смотрели на эти ботинки. Затем медленно и тяжело завхоз поднял взгляд. Какое-то смущение плескалось в размытых старческих глазах его, недоумение, едкая какая-то жалость. Завороженно, обреченно глядя в них, Санька чувствовал, что выдает он себя с головой, краснея до самых ушей.
— Ты это… Ты, Лошаков, это… Да вот чего: ты иди, тебя фелшар ждет.
— Сейчас приду, — пробормотал Санька. — Сейчас. Я вот забыл, я быстро…
— В столовой-то был? — спросил завхоз, опять неотрывно глядя на злосчастные ботинки.
Санька бросился в спальню. Дождавшись, пока промаячит мимо окна хромающий завхоз, схватил куртку, шапку и задами мимо водонапорной колотушки, торчащей из земляного насыпанного бугра, мимо свалки металлического лома, каких-то сараюшек с вечно запертыми дверями, побежал на дорогу…
Куда же возвращаться Саньке? Он знал, если нажмут на него хорошенько, станут кричать, спрашивать без конца, он не выдержит, он назовет имена своих сообщников — Мишки Синицына, а с ним Тольки Красникова и Васьки Дуплета.
И то, что он выдаст их, испугало его до омертвляющей какой-то истомы. Уж теперь-то Мишка Синицын не станет удерживать своих дружков и те замучают его по-настоящему: вытянут из него жилы, совьют веревку и на ней повесят его.
Санька почувствовал усталость. Она давила на плечи, изламывала грудь, ныли ноги, гудела и казалась разбухшей голова. Через силу съел он несколько ложек похлебки, которую наспех сварила мать, и молча, не поблагодарив за обед, стал собираться.
— Может, куфайку сверху дать? — спросила мать, беспомощно и ненужно как-то стоя возле него.
— Нет, — отрывисто бросил он.
— Тогда шарф нако.
— Нет, — отмел и эту ее услугу.
— Она только с виду большая, — морщась, заговорила она торопливо, но тихо, как бы сквозь боль. — Метет, куражится, а силы в ней нету. И тепло. Я шла — жарко даже, взопрела.
Он обвел глазами кухню, но ничего уже не увидел в ней. Разве только печка давала знать ему о себе, подмигивая теплым красным глазком. На ходу, в сенцах уже, мать что-то сунула ему в карман. Он равнодушно догадался: деньги.
И тотчас за порогом он задохнулся, прижал подбородок к груди, с трудом пробивая дыханием суматошную пляску снежинок. Где-то в ногах радостно вертелась Алиска. Оглянувшись, Санька увидел, что мать идет за ним с поднятой рукой, но не крестит она его, делать этого она не умела, а что-то кричит.
— К людям иди! — услыхал он. — К людям, сынок!.. В училищу… Пропасть не дадут!..
ДОРОГА НА ИППОДРОМ
Овражной окраиной города, то ниже белых хат, которые вразброс лепились по склонам среди садов, то над шарообразными кронами деревьев, купольно синевших внизу, то над каменными заборами, камышовыми крышами, открытыми площадками дворов с летними печками у груш, мы ехали причудливо петляющей улицей на ипподром.
Маршрут такой был избран не случайно. На укромных улочках не только машины не попадались, но и пешеходы редко встречались. Мы ехали неторопливо, друг за другом, чуть-чуть изламывал пунктирный строй гордый шаг наших лошадей.
Я был тогда мальчишкой. Сколько уже прошло времени, но радость тех дней жива до сих пор. Закрою глаза — и слышу пружинящий скрип кожаного седла, храп лошади, позвякивание удил, крепкий запах лошадиного пота в свежем воздухе; подробно вижу посадку каждого, — кто как сидит, как поводья держит, у кого как стремена подобраны — высоко, чуть пониже, — все это сладкая явь, а не память о давно прошедших мгновениях.
Впереди, на высоком льдисто-рыжем жеребце согнутым стрючком сидел Николай Иванович Волошин. Сухонький, горбоносый, с полоской губ, прилипшей к железным вставным зубам, властным взглядом голубоватых глаз, в которых черной дробью сжимались зрачки — он один среди нас носил почти профессорское звание — жокей.
Когда-то он скакал на ипподромах Москвы, Киева, Пятигорска. Но произошла в его жизни какая-то крупная неприятность, подробности мы не знали, так как он никому ничего не рассказывал. И теперь вот он доживал свой жокейский век, работая на обыкновенной госконюшне, скакал на заштатном ипподроме с колхозными наездниками и конюхами.
Он строгий был, Николай Иванович, никогда не улыбался, никогда никого не хвалил, все тренотделение держал железной рукой. Проездки, чистка лошадей, уборка денников, выпойка и кормежка накануне скачек — во все он дотошно вникал, все проверял. То там, то тут слышался его хрипловатый баритон — «давал дрозда» какому-нибудь провинившемуся. Нам он казался чересчур уж строгим, придирчивым.