Шел ледоход. Льдины то двигались чинным порядком, то затевали беспечный хоровод. Я тосковал у окна, держа в руках моток веревки.
— Вон, — бабушка показывала куда-то вдаль, откуда текли небо и вода, — во-он оттуда приплывет на льдине жеребенок.
Дедушка купил лошадь. Он привязал лошадь во дворе под окнами, зашел в дом и сказал мне: «Смотри», — и стал смотреть сам. Он не был ни радостным, ни печальным — он смотрел на лошадь так, будто бы она кем-то была приведена к нему во двор и еще неизвестно, с каким умыслом.
…Бабушка мне рассказывала о нем, когда его уже не было в живых, и те рассказы вносили в мои личные воспоминания достаточную ясность. Жалость к дедушке в ее рассказах не была преувеличена давностью лет и печалью об умершем.
Его, рассказывала бабушка, привезли мальчиком в Маленький Город и отдали в ученики шапочнику. Года через три он здорово преуспел в шитье картузов и шапок, тогда он ушел от старого шапочника, чтобы работать самостоятельно, но возвратился обратно, не вытянув собственного дела. В годы нэпа дедушке удалось все же завести свое дело, и вел он его, говорят, неплохо, но длилось это недолго, и на протяжении дальнейших лет он подвергался гонениям как чуждый новому времени элемент — не то чтобы очень уж опасный, но все же вредный своими собственническими взглядами. Те строгости, конечно, выматывали ему душу, но от них он страдал не так сильно, как от непримиримости собственной дочери и зятя. Обстоятельства жизни очень заметно повлияли на его характер — так, в свое время он оказался разумнее дремучих невежд Маленького Города и отдал дочь в школу. И опять-таки, не упорствуя, он выдал дочь за комсомольца и даже впустил его в дом, но при этом упорно шил шапки, несмотря на то, что зять и увещевал его, и стыдил, просил прекратить это позорное дело, компрометирующее их, молодых учителей. Они заставили его на время бросить шитье шапок, но только на время, потому что тоска гнала его опять к шитью, и он работал заядло, не внимая упрекам дочери и зятя.
Когда умерла мать, он, говорят, поклялся моему отцу не шить больше и не шил очень долго — он боялся, что отец заберет нас и уйдет из дома.
После этого дедушка свихнулся было совсем, и обстановка в доме стала напряженной: когда он шил шапки, жизнь его наполнялась содержанием, он помнил и о десятках других дел, о которых должен помнить хозяин дома. А когда он не шил шапок, то ходил по дому и двору равнодушно, погруженный в изжигающую его тоску.
…Гнев отца, когда он застал меня, придя с работы, исплаканного, перепачканного в крови и марганцовке, был, конечно, сильным. Он тут же стал собирать вещи, чтобы навсегда покинуть дедовский дом. Собрав кое-что, он сел возле меня. Дедушка стал в дверях и глухо сказал:
— Я перестану шить шапки… Я клянусь…
Отец устало ему ответил:
— Лучше бы ты не делал этого, а шил бы шапки.
Я лежал и думал: когда же мы уйдем? Но отец сидел неподвижно, его гнев, видно, пропал, но лицо не приобрело еще иного устойчивого выражения и казалось то жалобным, то смешливым.
— Я клянусь, — повторил дедушка. Он стоял не то чтобы пошатываясь, а как-то все кренясь к притолоке, пока, наконец, не оперся о нее всем туловищем.
— Он больше не будет, — робко сказал я.
Отец мне не ответил. Он, пожалуй, не спешил принять клятву дедушки и не очень-то хотел уходить.
А дедушка был испуган: дом, в котором родилась его дочь, его внуки и должны были родиться дети внуков, — этот крепкий дом, данный ему как награда за его умение и труд, терял свой смысл, когда бы его покинули зять и внуки. И он клялся отцу, что не возьмет больше иглу в руки…
Он никогда, говорят, лошадником не был, но тут он купил лошадь, может, чтобы подчеркнуть свою самостоятельность — он обещал не шить, он сдался, но сдаться окончательно он не мог.
…Итак, дедушка говорит мне: «Смотри», — и смотрит сам на привязанную под окном лошадь, он смотрит вроде бы с легким удивлением, будто это чужая причуда, но я-то знаю, что лошадь наша, и прошу:
— Запряги лошадку.
Он решительно поворачивает свое легкое мускулистое тело и выходит из комнаты. Меня одевают потеплей, выводят за руки и сажают в ходок. Ворота распахнуты.
Куда мы едем? А куда бы мог поехать я, пятилетний мальчишка, сладко содрогающийся от любви к лошадям, куда, в какую осознанную, наполненную житейским смыслом поездку мог бы я пуститься? Да ни в какую, просто ехать, признавая притягательность белой, уходящей в белую даль дороги, просто переживать движение и только воображением рождать цель и смысл езды. Мне и тогда и теперь кажется, что с дедушкой мы были сходны в бесцельности наших поездок в степь, и в воображаемом сходны — и ему и мне рисовалось что-то неосуществимое, но с той разницей, что мое воображение награждало меня радостью, а его скорее всего печалью.