Уходя из больницы, он подолгу простаивал перед железной оградой, сидел на каменном парапете, курил до сухости во рту, ничего не видя. Весь мир суживался тогда на этом дрожащем ее горле.
И Никита, готовый сейчас заплакать от тоскливого бессилия, посмотрел на Грекова. Греков сутулился, осторожно трогая записку матери, пожевывая губами, и странный звук не то задумчивого мычания, не то стона дошел до Никиты. И то, что письмо матери три дня лежало у Грекова в сейфе и было сейчас у него, и то, что письмо это ради него, Никиты, было написано матерью, до последнего дня скрывавшей перед ним страдания и боль своей смертельной болезни, — все это так оголенно и несовместимо представилось ему, что стало трудно дышать.
— Это не так…
— Вы сказали…
— Это не могла написать моя мать… — проговорил с отчаянием Никита, не различая своего голоса; голос сливался во что-то глухое, отрывистое, темное, и он договорил: — Покажите… Дайте письмо…
— Пожалуйста.
Он неясно видел, как Греков, отодвинув кресло, вышел из-за стола, потом вельветовая курточка, длинная, темная, с прозрачными, гладкими, как леденцы, пуговицами, задвигалась, приблизилась, заслонила световой столб, сбоку падающий из окна; близко зашуршал, заколебался тетрадный листок бумаги, насквозь просвеченный солнцем, расплывались чернилами косо и крупно накорябанные строчки; как будто писал ребенок. Звучал рядом голос Грекова:
— Мы много спорили с Верой в юности в двадцатых годах. Были молоды, наивны. До глупости ершисты. Как я жалею теперь! Как жалею! Она никак не могла этого забыть. История давно нас рассудила. Оба были не правы. Не правы.
Тетрадный листок колебался в руке Грекова, как бы темно заслоняя и едва уловимый тихий его голос, и солнечный свет на его курточке, пахнущей чем-то душным и горьким.
«Прошу, умоляю тебя. Вера» — мелькало перед глазами Никиты. Он прочитал последнюю фразу несколько раз; слова эти были действительно написаны матерью, и этот вырвавшийся ее крик боли сразу вызвал в нем ощущение, которого он испугался. Это было отчаяние, смешанное с отвратительной ему жалостью к странно косым, крупным строчкам, к этой унизительной мольбе о помощи, точно мать, которой он верил, заставила его присутствовать при чем-то постыдно страшном, цинично обнаженном, как будто ее раздевали перед ним.
«Не может быть! Она это сделала для меня! Для меня! И ни о чем другом не думала! — начал убеждать он себя. — Она уже не понимала, что делает! Наверно, она написала записку в полусознании».
— Это не так, — опять повторил с упрямством Никита охрипшим голосом.
— Позвольте, — вскрикнул тенорок Грекова, и его серебристые «молнии» на кармашках курточки змеисто заскользили перед лицом Никиты. — Вы забыли почерк своей матери? Что? Здесь подпись! Позвольте, позвольте!
И это неожиданное «позвольте», произнесенное Грековым с возмущением оскорбленного человека, которого неуважительно затолкали в толпе чужими локтями, и эти перекосившиеся на его курточке «молнии», и этот горьковатый запах вельвета, и колеблющийся, как доказательство, в его пальцах тетрадный листок, косо исписанный фиолетовыми чернилами, вдруг со злым отчаянием стиснули что-то в Никите. И с мелькнувшим чувством страха от того, что сейчас сделает, он заговорил, ужасаясь тому, что говорит:
— Вы струсили и предали мать… а вы хотите, чтобы она вам все простила! Она в бессознании вам… Она уже не знала, что пишет, а вы думаете, что это доказательство. Вы думаете, я не знаю, что вы сделали с матерью… Вы ее предали… Вы ее никогда не любили, вы ненавидели ее!..
Он говорил и слышал дрожь своего голоса, ставшего незнакомым, обрывистым, ватным, чувствовал оглушительные удары крови в ушах, туманно видел искаженное, белым пятном отпрянувшее куда-то в белесую дымку лицо Грекова. Потом кто-то широкоплечий, маленький, с мотавшимися седыми волосами вскочил за столом, трясясь, прижав одну руку к груди, и пронзительно-голубые глаза ищуще метались на молочно-белом лице; и почему-то появилась палка, крепко зажатая в другой сухонькой руке этого человека, стучала в пол, и толкнулся оттуда, от стола, задушенный крик:
— Вон… вон из моего дома, мерзавец, молокосос! Я хотел, как родственнику… Вон сейчас же!..
— Ошиблись, — проговорил Никита. — Какой я вам родственник!
И, оттолкнув с пути кресло, пошел из кабинета по красно расплывшемуся цветными пятнами ковру, такому толстому и мягкому, что увязал в этой мягкости, как в густой пыли.
В дверях кабинета он на миг задержался. Возле портьеры, широко расставив ноги, засунув руки в карманы, вошедший на крик Валерий в упор, с изумленным прищуром глядел на Никиту, и Никита, резко отдернув портьеру, вышел из комнаты. Затем в полутьме коридора скользнула вдоль стены знакомая белая фигура Ольги Сергеевны, ее оголенная рука стискивала халат на груди, и вытянутое мраморное горло ее было напряжено, губы шептали исступленно:
— Боже мой… Он больной человек… Что вы там наделали?
— Он больной человек? — выговорил Никита, не в силах сдержать в себе бешеные толчки разрушения. — Идите спросите у него, кто он. Он, может быть, расскажет, кто он!..
— Я умоляю… Что?.. Что вы с ним сделали?
— Успокойтесь, Ольга Сергеевна!.. Он жив. Он еще всех переживет! А мать уже пережил!..
На ходу разрывая пачку сигарет, он прошел мимо нее по коридору к передней, где странно было видеть приготовленные на дачу чемоданы, ударом распахнул дверь на лестничную площадку и, не вызвав лифта, скачками ринулся по лестнице вниз.