— Ты понимаешь, Натаниэль, чего я от тебя хочу? — переспрашивает Патрик.
Натаниэль кивает, потом одна его рука выползает из-под колен. Я так хочу, чтобы у него все получилось, так сильно этого хочу, что становится больно: поскорее бы завертелось колесо правосудия! И так же сильно, по той же причине, я хочу, чтобы у сына ничего не вышло.
Его рука по очереди проплывает над каждой карточкой, как стрекоза, зависшая над ручьем. Рука двигается, но не опускается. Пальцы касаются лица Шишинского и двигаются дальше. Взглядом я пытаюсь заставить его вернуться.
— Патрик, — не сдерживаюсь я. — Спроси, он кого-нибудь узнаёт?
Патрик натянуто улыбается. И сквозь зубы произносит:
— Нина, ты же знаешь, что я не могу этого сделать. — Потом поворачивается к Натаниэлю: — Что скажешь, Кузнечик? Ты видишь человека, который тебя обидел?
Палец Натаниэля, покачиваясь, как метроном, ползет по краю фотографии Шишинского. Зависает там, потом двигается к другому снимку. Мы все ждем, пытаясь понять, что он хочет нам сказать. Но он кладет один снимок на другой, пока на столе не образуются две колонки. Он соединяет их по диагонали. Такая медлительность — а оказывается, он всего лишь изображает букву «N».
— Он коснулся снимка. Нужного снимка, — настаиваю я. — Такого опознания достаточно.
— Нет, недостаточно, — Патрик качает головой.
— Натаниэль, попробуй еще раз. — Я протягиваю руку и перемешиваю фотографии. — Покажи кто.
Натаниэль злится, что я испортила его работу, отталкивает карты, и половина оказывается на полу. Потом прячет лицо в коленях и отказывает смотреть на меня.
— Помогла, ничего не скажешь! — бормочет Патрик.
— Не вижу, чтобы ты помогал!
— Натаниэль! — Калеб касается ноги сына. — Ты отлично справился. Не слушай маму.
— Спасибо тебе, Калеб.
— Я не то хотел сказать, и тебе это известно.
Мои щеки пылают.
— Да неужели!
Патрик, который чувствует себя не в своей тарелке, начинает засовывать снимки в конверт.
— Мне кажется, мы должны поговорить об этом в другом месте, — многозначительно говорит Калеб.
Натаниэль зажимает уши руками и зарывается сбоку, между диванными подушками и ногой Патрика.
— Посмотри, до чего ты довел ребенка, — говорю я.
Безумие, воцарившееся в комнате, всех оттенков пламени, оно давит на него, поэтому Натаниэлю приходится съеживаться настолько, чтобы суметь забиться между подушками. В кармане Патрика, с той стороны, где к нему крепко прижимается Натаниэль, лежит что-то твердое. Сами штаны пахнут кленовым сиропом и ноябрем.
Его мама опять плачет, отец кричит на маму. Натаниэль помнит, что раньше, когда он всего лишь будил их поутру, они уже были счастливы. Теперь же, что бы он ни делал, похоже, он все время поступает неправильно.
Он знает, что это правда: во всем случившемся виноват только он. А сейчас, когда он стал грязным, изменился, родители не знают, что с ним делать.
Как бы он хотел, чтобы они снова улыбались! Как бы он хотел дать ответы на все вопросы! Но он не может преодолеть стоящую в горле преграду: «Об этом нельзя никому рассказывать».
Мама вскидывает руки и идет к камину, поворачивается к остальным спиной. Она думает, что никто не видит ее лица, и заливается слезами. Отец с Патриком изо всех сил стараются не смотреть друг на друга. Их взгляды, как мячики, отскакивают от предметов в крошечной комнате.
Когда к нему вернется голос, Натаниэль вспомнит случай, когда прошлой зимой у мамы не завелась машина. Мама повернула ключ, мотор гудел, завывал и завывал, пока не ожил. Натаниэль то же самое чувствует в своем животе. Зажигание, ворчание, крошечные пузырьки, поднимающиеся по горлу. Что-то душит его, раздувает грудную клетку. Имя, которое рвется наружу, какое-то невнятное, вязкое, как каша, даже отдаленно не похожее на толстую, ноздреватую глыбу, которая за минувшие недели поглотила все его слова. Если честно, сейчас, когда оно вертится у него на языке — горькая пилюля! — трудно поверить, что такое крошечное слово могло заполнить его всего изнутри.
Натаниэль боится, что его никто не услышит, потому что слишком много злых слов летает по комнате, как воздушные змеи. Поэтому он становится на колени, прижимается к Патрику, прикрывает ухо полицейского ладошкой, как рупором, и говорит, говорит.
Патрик чувствует слева теплый вес тела Натаниэля. И не удивительно: Патрик и сам пытается спрятаться от колкостей, которые Калеб с Ниной отпускают друг другу. Натаниэлю, должно быть, тоже не по себе. Полицейский приобнимает ребенка.
— Все в порядке, Кузнечик, — бормочет он.
Потом он чувствует, как пальцы Натаниэля касается его затылка. В его ухо льется звук. Он не больше, чем дыхание, но Патрик продолжает ждать. Он еще раз обнимает Натаниэля, на этот раз за его поступок. Потом вмешивается в перепалку Калеба и Нины:
— Кто такой, черт возьми, отец Глен?
Логичнее всего обыскать церковь во время службы, когда отец Шишинский — также известный среди детей, которым, как и Натаниэлю, трудно произнести его фамилию, как отец Глен, — так или иначе занят. Патрик не помнит, когда последний раз искал улики в пиджаке и галстуке, но не хочет выделяться из толпы. Он улыбается незнакомым людям, которые гуськом идут в церковь к девяти утра, а когда все поворачивают в основной неф, он идет в противоположном направлении, вниз по лестнице.
У Патрика нет ордера на обыск, но это общественное место и ордер здесь не нужен. Тем не менее он продолжает неслышно двигаться по коридору, не желая привлекать к себе внимание. Минует класс, где, как рыбки, вертятся за крошечными столами ребятишки. Куда бы на месте священника он спрятал ящик для пожертвований?
Нина рассказала ему, что однажды в воскресенье Натаниэль вернулся домой в других трусиках. Возможно, это ничего и не значит. Но, с другой стороны, возможно, что-то да означает. И работа Патрика заключается в том, чтобы перевернуть каждый камешек, — когда придет пора припереть Шишинского к стенке, у него на руках будут все козыри.
Ящика для пожертвований нет ни возле фонтанчика, ни у туалета. Ни в кабинете Шишинского — комнате с отделанными деревом панелями, где весь пол завален кипами религиозных текстов. Он подергал пару дверей в коридоре — заперто.
— Вам помочь?
За спиной Патрика стоит учительница воскресной школы — женщина, всем обликом напоминающая мать настоятельницу.
— Ох, прошу прощения, — извиняется он, — не хотел срывать вам урок.
Он пытается задействовать все свое обаяние, но эта женщина, наверное, привыкла к лести, к детским ручкам в банке с печеньем. Патрик продолжает выкручиваться на ходу:
— Понимаете, мой двухлетний сынишка только что намочил штанишки во время проповеди отца Шишинского… а я слышал, у нас где-то есть ящик для пожертвований…
Учительница сочувственно улыбается.
— Водичка всегда просится наружу, — говорит она, заводит Патрика в класс, где к ним поворачиваются пятнадцать крошечным мордашек, и вручает ему большой синий ящик от «Раббермейд». — Понятия не имею, что там, но желаю удачи.
Через несколько минут Патрик уже прячется в котельной — первом попавшемся месте, где его никто не побеспокоит. Он стоит по колено в старой одежде. Тут лежат вещи, которым уже лет по тридцать, туфли со стертыми подошвами, детские зимние комбинезоны. Он находит семь пар трусов — три пары розовых, с изображением Барби. Разложив оставшиеся четыре на полу, он достает из кармана сотовый и набирает номер Нины.
— Как они выглядят? — спрашивает он, когда снимает трубку. — Трусы.
— Что там за гул? Ты где?
— В церковной котельной, — шепчет Патрик.
— Сегодня? Сейчас? Ты серьезно?
Патрик нетерпеливо тычет пальцем в перчатке в трусы.
— К делу. У меня есть трусы с роботами, еще с грузовиками, две оставшиеся пары просто белые с синей каемкой. Ничего не узнаешь?
— Нет. У него были широкие трусики, «боксерки». С бейсбольными рукавицами на них.