«После того как Лютер решил, что обладает верховным правом порочить и пачкать королевскую корону дерьмом, и пока он не научится делать корректные логические выводы из предпосылок, разве мы, в свою очередь, не имеем права заявить: сраный язык этого специалиста по говну более всего годен для вылизывания выводящих протоков ссущей коровы?»
Я впустила Джона (в пустом помещении он показался еще выше), закрыла дверь и молча указала на связку потемневших от высохшей крови плетей, висевших на ее внутренней стороне, — еще одно новое доказательство совести отца, его борьбы с плотской похотью, когда-то не позволившей ему стать священником. Его оружие в еще более ожесточенной войне с собственными инстинктами и безрассудством.
За какие тайные похоти и за чьи тела он истязал себя до крови? Мне было больно думать, как из-за этих отвратительных плетей его бедная кожа, и без того расцарапанная и потрескавшаяся от власяницы, гноится и покрывается струпьями. Представлять, как он терзает себя здесь в одиночестве, было почти так же страшно, как видеть истерзанных узников в другом конце сада.
Свои памфлеты он хранил вместе с конфискованными, запрещенными и арестованными книгами, читать и опровергать которые ему поручил епископ Тунстал. Здесь, где он молился, у него скопилась целая библиотека ересей вплоть до перевода Нового Завета на английский Уильяма Тиндела — одного из немногих экземпляров, не угодивших в костер у собора Святого Павла. Все остальные бросил в огонь кардинал Уолси, за чем с радостью наблюдали тридцать тысяч лондонцев и с мрачным удовлетворением — мой отец.
На столе лежал черновик письма, которое отец на прошлой неделе начал писать Эразму, умоляя его не упорствовать и осудить Лютера. Я уже читала его и была поражена яростью. Он писал, что считает всех еретиков «совершенно отвратительными, и, если они не обратятся к уму-разуму, я возненавижу их, — как только может ненавидеть человек». Именно так — ненавидеть. Я задрожала. Это слово заставило меня вспомнить Роберта Уорда, запуганного маленького сапожника, запертого в нашем саду и молившего о смерти.
Отец не жалел чернил, стараясь убедить Эразма. Но я не могла представить, чтобы старик публично поддержал крестовый поход отца против религиозных реформаторов. Он слишком болезненно разочаровался, с одной стороны, в Лютере и Цвингли, с другой — в отце, во всех гуманистах, превратившихся в фанатиков. Эразм мог говорить, что рьяные евангелисты «угождают черни», что им «крайне не хватает искренности», называть их «паршивцами», но еще больше его отпугивал «грубый, желчный» стиль отца, у которого, как он говорил, «Лютер мог бы брать уроки ярости».
Я сочувствовала Эразму. Его покинули все бывшие ученики, они ухватились за новое учение, забыли классическое наследие и увлеклись религиозными крайностями. Он сидел в Базеле и растерянно озирался в поисках единомышленников, которые еще получали бы удовольствие от греческих литературных памятников и арабской геометрии, от умеренности и иронии, от науки и смеха, от любознательности, красоты, правды, ото всего, что составляло забытую мечту последнего поколения. Ту самую мечту, в которой взрастил нас отец и воплощением которой мы должны были стать, ту мечту, которую мастер Ганс завтра начнет воспроизводить на полотне как эталон. Прелестный образ, но если он не перейдет из частной сферы в общественную, то просто исчезнет.
— Посмотри, — шептала я Джону, по очереди доставая запрещенные книги и открывая их на самых страшных страницах. — Вот еще. И вот.
Январского света пока хватало. Джон прищурился и подошел поближе к окну.
— Неужели ты не понимаешь, Джон? — нажимала я, и мой шепот с шипением погружался в голую штукатурку. — Он сошел с ума. Мы прождем целую вечность, пока он позволит нам быть вместе. А может, и никогда не позволит. Он стал просто одержимым. Обезумел от ненависти.
Я так долго думала об отце, не имея возможности ни с кем поделиться, что испытывала облегчение, высказывая свои сомнения вслух, тем более любимому человеку. Но Джон только пожимал плечами и улыбался. Я поняла, что не сумела его убедить, а может, и вообще все неверно истолковала. Он покачал головой.
— Это его работа, — просто сказал он, отложив лист с ругательствами по поводу задних и передних проходов Лютера. — Это говорит Уильям Росс, а не Томас Мор.