Я понимала. И не обиделась на прямоту. У него был всего лишь день, чтобы схватить лицо отца. Тот уже снова уехал в Лондон. Таким образом, у мастера Ганса оказалось больше времени для нас, поскольку мы никуда не отлучались. Но важнее всего ему отец. Я застыла, приняв позу для портрета, у меня все затекло, то и дело что-то чесалось. Порой я погружалась в прострацию, но при этом нетерпеливо представляла, что шаги за дверью принадлежат не слуге или посыльному мальчишке, а Джону Клементу, неожиданно вернувшемуся сообщить всем, что он просит моей руки.
Мастер Ганс о чем-то рассказывал. Он говорил монотонно, может быть, желая успокоить меня и удержать на месте. Время от времени он ловил мои взгляды, перебивая ход мыслей, в которых Маргарита Ропер радостно бросалась в мои объятия, поздравляя нас с Джоном, Цецилия смеялась при виде несвойственного мне девичьего смущения, а молодой Джон Мор был просто поражен. Его, впрочем, поражало все. Но чаще Гольбейн своим странным, невидящим взглядом мастерового все-таки смотрел на картон или на какую-нибудь часть моего тела. Я слушала его из розового облака счастья, откуда-то сверху и издалека.
Сначала он говорил об отцах, вообще об отцах. Банальные фразы вроде того, как многому они нас учат и как они нас любят. Затем, как о чем-то совсем обычном, рассказал о смерти своего отца; о том, какое облегчение испытала его жена оттого, что ей больше не придется посылать старику деньги, выкраивая их из крошечного семейного бюджета; о том, как трудно было выцарапать отцовские художественные материалы у монахов-антонитов в Изенгейме, последних заказчиков старого поденщика.
— Я два года писал бургомистру, прежде чем дело уладилось. Эльсбет этого бы так не оставила.
Гольбейн рассказал также о набросках лица и шеи Томаса Мора, сделанных им вчера. Он уже наколол рисунок крошечными булавками, по две-три дырочки на дюйм, и сегодня, закончив сеанс со мной, подготовит холст для портрета и нанесет на него эскиз — призрак реальности, виденной им так недолго. В малюсенькие дырочки на рисунке он надует угольную пыль и соединит пунктир линией. В результате на холсте получится прекрасный контур. И вот его-то он мне покажет. Затем он умолк, забыл про меня и сосредоточился на работе.
Пауза дала мне время обдумать непростой разговор, состоявшийся у меня вчера с госпожой Алисой. Когда я в ее кухонном царстве искала мисочки для имбирного чая, она вдруг показалась из кладовки, держа в крупных грубых руках светло-серую форму с петушиными мозгами для очередного обеда. За ней, как обычно, толпились поварята, нагруженные петушиными тушками, мешками сахара, корзинами с апельсинами, кувшинами с гвоздикой, мускатным цветом и корицей. Она готовилась наблюдать за тем, как будут подбирать ножи и горшки для варки, кипячения, парки в видах праздничной трапезы. Гостям, особенно таким любителям сытных мясных лакомств, как мастер Ганс, она всегда старалась продемонстрировать свое кулинарное искусство. Госпожа Алиса часто повторяла, что отец равнодушен к ее блюдам: он всегда накладывал себе чуть-чуть с самого ближнего к нему кушанья (хотя мы все знали — втайне он любил ее пудинг из яиц и сливок). Она явно намеревалась наготовить горы для мастера Ганса и думала о второй половине дня.
Но увидев, как я в раздумье стою у вертела над двумя маленькими медными мисочками, которые она так заботливо вычистила песком перед приездом мастера Ганса (конечно, она не ожидала, что он будет вертеться на кухне; это был просто предлог использовать небольшую часть ее неисчерпаемых запасов практической энергии), мачеха услала поварят в кладовку за мускатным орехом. При всем ее недостаточном знании латыни и нарочитом презрении к зубрежке она тонко чувствовала людей и, вероятно, заметила, что я хочу побыть с ней наедине. Поэтому хоть госпожа Алиса и удивилась слегка, увидев меня на кухне, но не задала ни одного вопроса, а просто тепло сказала:
— Для своих отваров возьми маленькую. Большую я использую для сливок.
Я на мгновение смутилась. Конечно, я не хотела рассказывать ей про имбирный чай для всех трех ее падчериц, ведь это равносильно объявлению об их беременности. Пусть уж докладывают сами. Но заметив добродушный взгляд — с тем же блеском, согревшим меня, когда я впервые попала в дом на Баклерсбери, и выражением ненавязчивой приветливости («Как тебе будет угодно»), — я решила поговорить с ней, как с Джоном, о моих тревогах, связанных с отцом. А вдруг она тоже рассмеется над моими страхами, с надеждой думала я. Теперь, когда я чувствовала, что счастье возможно и, пожалуй, даже недалеко, имело смысл узнать, как его достичь и попытаться удержать.