Зачастую заставал на кухне хозяина Александра Григорьевича. Подтянутый по-военному, полковник в отставке, он ступал с затруднением из-за пораненной ноги. Всегда очень тщательно брился, долго намыливал длинное темное лицо, подтачивал и подтачивал опасную бритву на командирском ремне. Выбриваясь, смывал пену, залеплял порезы бумажками и становился непредсказуемо, неправдоподобно молодым. Надо было привыкнуть, когда он вставал с другим лицом. Как будто и не Александр Григорьевич. На меня сходило открытие, отчего у него такая маленькая дочка. Я не раз был свидетелем ревнивых наскоков Александра Григорьевича на Веру Ивановну. Даже если та рассказывала что-либо скабрезное. А сейчас угадывал в этом тихоне бойцового петуха.
Посидев вдвоем, обменявшись почтительно-деликатными репликами, мы расходились. Александр Григорьевич работал диспетчером в трамвайно-троллейбусном парке, а я трудился за письменным столом. В комнате я ставил на стол кружки с чаем и отпускал минут пять на энергичное шевеление пальцами. Правая рука давала сбой, костенела от деревянной ручки. Смена пера 86 - и я засевал словами лист бумаги. Я уже составил список рассказов, которые собирался завершить до приезда Натальи. Пока что укладывался в сроки, помечая в списке крестиком готовый рассказ. Боялся лишь одного: чтоб кто-то опять не заявился. У меня перебывало за это время немало людей. Но постоянно донимала своей заботой Вера Ивановна.
Уборка фотолаборатории отвлекала хозяйку на несколько часов. Все остальное время, оставаясь с дочкой, Вера Ивановна искала общения. Не могла вытерпеть, что я сижу взаперти. Пробовала заговорить в моменты моих выбеганий во двор. Там я второпях, длинными затяжками выкуривал сигарету и тотчас уносился, не восприняв ее заговариваний. Вера Ивановна заглядывала в комнату, приоткрыв дверь. Не оборачиваясь, я делал нетерпеливый жест: дескать, занят позарез! Мало ее стеснялся, не боялся обидеть. Вера Ивановна ровно относилась к Наталье. Олежка для нее, как свой ребенок. Я же тут кумир, гордость дома. Правда, Вера Ивановна была способна и на измену, если появлялись люди более знаменитые, как Шкляра или Заборов.
Поначалу я отверг куриный бульон, который Вера Ивановна передала через Ниночку, пытаясь использовать ее, как "троянского коня". Запах пищи вызывал у меня тошноту. Отощавший, я легко вписывался в свои рассказы. "На голодный желудок стреляется лучше, глаз чистый, понял?" - объясняет новичку Бульбутенко, уговаривая есть черствый хлеб с солью и приберегая тушенку из НЗ. Вот я и берег "чистый" глаз. Как-то, пробежав "десятку", не утомившись вроде от бега, я внезапно стукнулся головой о крышку стола. Очнувшись, сообразил, что побывал в обмороке. Пришлось снизойти до бульона и выдерживать посещения Веры Ивановны.
Вера Ивановна припоминала что-либо из своих фронтовых увлечений. Впрямую факт, уличавший ее в легкомысленной интимной связи, не оглашался, но он как бы витал в воздухе. Такими отчетами о своих фривольных интрижках, из-за чего убегал, сердясь, Александр Григорьевич, Вера Ивановна хотела сгладить пикантность положения, в которое она попала, став молодой матерью. А также отстоять себя в глазах мужа, чтоб он страшился измены, несмотря на то, что умудрился сделать ей ребенка. Я видел Веру Ивановну на фотографии военных лет: мелковатая, в кудряшках, с виду очень порядочная, даже чинная, она стояла среди своих подружек-санитарок, скромненько подогнув ногу в колене, ничем не выдавая, что в "тихом болоте черти живут".
-... у Пулковских высот. Вижу: ожог большой, рана навылет, запорошена порохом, самострел. Наложила тампон, глаз не поднимаю. Он говорит: "Замажь, Веруня, чем-либо, не выдавай. Даст Бог - не заметят в лазарете!" - и подает мне букетик мать-и-мачехи... Красавец-мальчишка, армянин!
- А что такое "мать-и-мачеха"? - спросила Ниночка.
- Цветы такие желтые.
- А почему они так называются?
- У них сверху листок гладкий, а снизу - шероховатый, ворсистый...
Ниночке все равно было не понять. Она спрашивала не из любопытства, а просто так, уже изнывая сидеть на одном месте, дергая мать и крутясь, чуть ли не пластаясь вслед за раскачиваемой дверью. Вера Ивановна и не замечала своевольства. Рыхловатая, в желтом с полосами сарафане с открытыми руками и полосой веснущатой загорелой в вырезе кожи, как бы ставшей собственностью сарафана, она поглядывала голубоватыми выцветшими глазками, сдержанно прыскала смехом, прикрывая портивший ее рот с металлическими зубами:
- Красивый был мальчишка! Говорил: "Если выживу, обязательно заберу тебя в Тбилиси!" Они, армяне, все живут в Тбилиси.
- Выжил?
Я съел бульон, подал Ниночке тарелку, и та, взяв, с удовольствием понеслась вприпрыжку.
- Куда там! Это же не тыловая часть... Самострел - расстрел! Не успела обернуться, уже лежит в другом рядке, закапывают.
- И все?
- А что ты еще хочешь? - Она рассмеялась. - Букетик-то он мне в другом месте нарвал...
- Ну, тогда другое дело... - Я попытался извлечь выгоду из нашей беседы. - Вера Ивановна, вы могли бы подождать с оплатой за квартиру?
- Ты же уплатил за этот месяц.
- Я следующий имею в виду.
- Что тебе стоит заработать? Я изумляюсь: для тебя же деньги под ногами валяются!
Понимая, что просьба отклонена, я развел руками:
- Если валяются, придется подобрать.
Проявив твердость, Вера Ивановна решила меня ободрить:
- Вот напишешь книгу, станешь богатым. Будешь здороваться через окошко машины.
- Чезаре Павезе, итальянский писатель, сказал примерно так: "Будущее угадать невозможно, но можно сказать: как жил до 30, так и будешь жить дальше".
- Правильно сказал.
- Через два года и я с ним соглашусь.
- Конечно! Смотри, до чего ты дошел: не ешь, не спишь, не бреешься, зарос, усох, заплесневел... - Выкладывала Вера Ивановна арсенал не утешительных для меня глаголов. - Хоть бы в баню сходил, протерся... Перестань дурачиться с дверью! - тузанула она вновь появившуюся Ниночку. Линию трамвайную открывают завтра с Зеленого Луга. Не хочешь проехать в трамвае?
- Хочу.
- Вот и проветрись. Вернется Наташа, чем будешь семью кормить? Или ты ей не муж? - Вера Ивановна откашлялась и поднялась, услышав поскребывание в дверь: это пришел сосед Кошкин. - Ну, убедила тебя?
Я кивнул, хотя душа у меня заныла.
Перед этим я закончил цикл рассказов "Москальво" и уже осознавал необходимость передышки. Однако удерживала на месте боязнь: потеряю темп - и улетучится настроение. Все ж придется, видно, подумать о заработке. Недели две назад набросал перед Натальей на листке предполагаемые суммы гонораров. Получилась внушительная цифра, сам умилился: как чудно все устроится!.. Даже могли сэкономить некую толику денег для серьезного предмета. Купить, к примеру, шкаф. Не говоря уже про то, что я начинал собирать библиотеку. Жена сунула мой листок в белье, надеясь, должно быть, что там, среди чистых простыней, куда она обычно прятала деньги, листок обернется реальными доходами. Хотя бы в одном из перечисленных пунктов. Я же все позабыл - из-за своих рассказов. Кончался октябрь, упущу еще день-два, - и месяц голый, без копейки. Сколько можно трясти Нину Григорьевну? Или я думаю за месяц написать целую книгу? После цикла "Москальво" пойдет суровый реализм осеннего промысла, с другими героями и подоплекой. Нужно сделать паузу, интервал, отойти от того, что написал.
В самом деле! Надо не рвать попусту нервы, а подвести под заработки идею. В чем такая идея? В плодотворности промежутков между писаниями. Можно обеспечивать существование и держать в готовности свое перо. Вот Шкляра: масса стихов, а кто его видел за столом? Почти полгода на рыбалках. Послюнит карандаш, пометит в рваном блокнотике... строчку записал? Или подсчитал, сколько гороха потребуется на подкормку язей? Раз я видел, как Шкляра что-то прошептал волнисто изогнувшимися губами, зло оглянувшись с реки на росистый луг... Так Пушкин оглядывается с картины в Эрмитаже, идя обезьяной подле плывущей шхуной Натальи Николаевны... Потом поплевал на крючок с наживкой... Осенил поэтическим заклинанием? Так шла у Шкляры рыбалка - под невидимый и неуловимый аккомпанемент стихов...
Отведя глаза от рукописи, вспомнил день со Шклярой под Славгородом, бывшим Пропойском ("В Пропойске май! Коза жует афишу...") - нет, это было не в мае, недавно, в начале месяца. Лесная дорога, заросшая травой посередине; лен в бабках, тучи скворцов над стерней и громадные березы. Уйдя один по реке, я добрел до смолокурни, где Сож делал поворот, выкругляя смещаемой водой высокий глинистый обрыв. Сев на пень, источенный муравьями, смотрел на воду, мутно освещенную солнцем. В ней подходили к затопленной коряге невидимые рыбы, отбрасывая тень на корягу. Что это рыбины, а не бесплотные тени, я убедился, вытащив окуня, красноперого, с темными полосами поперек туловища. Поранил палец, снимая его с крючка, об остренький плавничок и, посасывая кровь, сидел, слыша, как в смолокурне кто-то пиликает на гармошке. Пережив короткое счастье от пойманного окуня, я понимал ненужность того, что совершил. Окунь потерял цвет, отвердел, - зачем он мне? Я чувствовал у реки, что одиночество, возникшее возле Шкляры, только усилилось с пойманным окунем и этим пиликанием на жаре.