Выбрать главу

– подержать, посчитать, записать цены, подтащить… Нормальная работа.

Знает ли барсук, что он барсук, думает ли о себе эта чистая, серьезная девушка за компьютером – “итальянка”? Даже на чужих складах тебе как будто рады, интересуются, откуда ты взялся, могут угостить автоматным кофе, хоть и ясно с полувзгляда, что ты ничего не покупаешь. Я, увы, не младенец, я знаю, что и у них конкуренция, и у них мафия, но все равно им доставляет удовольствие рождать улыбки, а не геморроидальные гримасы униженности. Какой-нибудь Марчелло в вокзальном буфете – так и летают руки, улыбки, шуточки: он гордится, что он такой орел, – ворочаться мрачной устрашающей башней вовсе не шик в его глазах.

Все наконец уже в автобусе, а один-две все никак чего-то недощупаются – это может тянуться и час, и два, и никто не запротестует: пьянь и разухабистость редко забирается дальше

Будапешта, сюда отсортирован народ трезвый – ни сам своим правом не поступится, ни от другого не потребует. Особенно если тот выбирает “для себя”, а не “на бизнес”, – это вообще священнодействие. Другая святыня – еда. Хоть и при любой бензоколонке под огнедышащей собакой кормят лучше некуда, но кому-то обязательно приспичит в ресторан за тридцать верст, в городишко, так волшебно отзывающийся каким-нибудь “маре” или

“веккио”, что лучше бы век его не видать. Пара гурманов будет неспешно почавкивать мясом (даже спагетти – нормальные макароны, только что томатная подливка пересолена), будто чипсами, хрустеть пересоленными кальмарами фри, а остальные маяться по переулкам, убеждаясь, что в Италии совершенно некуда пойти, и оттого-то, кроме нас, никто никуда и не ходит. Впечатление страны теней доходит до полубреда, когда встречающиеся знакомые лица смотрят сквозь тебя, – мы привыкли, что попутчики обмениваются какими-то незначительными (а оказывается – значительными!..) любезностями, но прагматичные андроны обоего пола четко отделяют ненужное от нужного. Хоть какие-нибудь задворки – и вдруг кто-то улыбнется, помашет рукой – наш шофер

Роберто, – будто ты выглянул в человеческий мир, где, слава богу, все пока еще переполнено ненужным. Правда, – справедливости ради, – за общепринятой любезностью уже и не разглядишь расположенности именно к тебе, а вот если среди дозволенного хамства кто-то все равно к тебе добр…

Обессиленный ужин в зале, сверкающем бокалами и скатертями, напоминает странный санаторий, где люди не замечают друг друга.

На каждом столе огнетушитель аква минерале, салат с какими-то сочными луковицами, отдающими пертуссином, – я окрещиваю их в латук, вечно загадочный, как пахитоска. Нормальный харч, каждый вечер киви в количестве достаточном, чтобы к ним охладеть

(щелкающие на зубах, как насекомые, косточки царапаются под языком). В номере, оскверненном нашими пластиковыми мешками, мы раздеваемся, почти не замечая друг друга. Кровати уже не сдвигаем: она после встряски не может заснуть, а мне неохота воодушевляться (ну а если не воодушевляться, так лучше уж спать).

Подъем в четыре, выезд в полпятого. Хоть это и смешно, входя в темный автобус, здороваюсь – иначе совсем муторно. До полшестого ждем во тьме разоспавшегося молодого человека с приятным незначительным лицом. Слово “извините” здесь ампутировано.

Попреки тоже, ибо они бесполезны.

Темное холодное море, неласковые пальмы, будничные, как осины, унылые виллы, виллы, вдоль шоссейной оси какие-то кинжальные вееры, перепоясанные, будто снопы, – заграница, мечта чувака!

Заросшие склоны, геометрические поля, холмы, серый рассвет, обкорнанные виноградники, свернутая куртка на стекле вместо подушки, явь начинает мешаться с бредом, а бред и есть отдых, – к концу кампании я опрощусь до того, что выучусь спать сидя.

Санитарная остановка – сортир в пятьсот лир, чашка пенного капучино (не сумка), чек в карман – переводчица-албанка

(пригодился школьный русский) стращала, что налоговая полиция может проверить и штрафануть, а большая сумма – так и галера; пошатываясь, бредешь размять ноги по зауряднейшей улочке чистенькой дыры – и вдруг обомлеешь: один такой собор на страну и то заставил бы почтительно привставать при ее появлении, а ведь их в каждом райцентре, этих клубов им. Лампочки Ильича…

Можно час простоять, так и не сумевши захлопнуть рот. Не знаю даже, от чего больше ошалеваешь – от мощи каменной кладки или от изгиба каменной линии. Покуда снова не настигла жизнь – к порталу, под своды, – последняя искра высекается столкновением прихотливых форм с твердостью камня, в котором они осуществились: розы, козы, лозы, россыпи фруктов, снопов, оттесненное в уголок полустертое треченто, до того бледное и

подлинное, что не сдержишь еле слышного стона – стона не то счастья, не то изумления, не то боли, что отрешенные фигуры окончательно притушены соседством разгулявшейся пламенной кисти

Джузеппе ди Лобня, знаменитого живописца, архитектора, фортификатора, смотрителя герцогских бань и речных шлюзов, устроителя пышнейших празднеств с восхитительными декорациями и костюмами, с фейерверками и фонтанами из разноцветных вин, рачительного хозяина, гордившегося тем, что нажитый им дом стоимостью в две с половиною тысячи дукатов приносил доход в сорок золотых скудо, мастера по дивным дверным замкам с узорами на недоступных глазу секретных загогулинах, скульптора и литейщика, собственноручно изготовившего бронзовую святую троицу из Христа, Марса и Аполлона по заказу обвиненного в святотатстве

Сиджизмондо Конопатти, внука кожевника, сына кондотьера, братоубийцы, кровосмесителя, храброго полководца, коварного и хитроумного дипломата, хранившего в памяти полную сеть тайных и явных взаимных претензий всех европейских держав и княжеств, тонкого, хотя и несколько тщеславного, ценителя прекрасного, недурного поэта и почитателя философии, астрологии, риторики, каббалы, музыки, геометрии, арифметики, диалектики и некромантии, собравшего при своем дворе блистательное созвездие ученых мужей, чтобы глубокомысленно внимать соблазнительным эскападам гуманистов, позволявших себе читать помыслы Господни:

“Не даем Мы тебе, о Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни обязанности, чтобы и место, и лицо, и обязанность ты имел по своему желанию. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь. Ты можешь переродиться в низшие неразумные существа, но можешь по велению души переродиться и в высшие

Божественные”. Искусство еще не успело обнаглеть, живопись, может быть, и не очень послушно, стояла в скромном ряду ремесел следом за обработкой дерева. “Культура” была только струйкой в бешеном потоке жизни, смешивавшей сумасшедшие коктейли. Мы привыкли, что одним положено строить и вводить войска, а другим

– рассуждать и осуждать первых, а вот чтобы один и тот же человек и строил, и рассуждал, и торговал, и ссужал деньгами, и чудом укрывался в ризнице от заговорщиков, пронзивших кинжалами его отца, и казнил, и писал книги, и спускался ночью по веревке, и скакал во тьме под проливным дождем, и во главе наемного войска возвращался в свой дворец, где теперь располагается префеттура (от одних решеток можно упасть) на углу пьяцца

Гарибальди и виа С. Джиованни, на которой каждая потемневшая стена поражает дикой кладкой и каждое дверное кольцо просится в музей. Они до крайности серьезно относились к своей жизни и между делом создавали на века. А мы, которые и к векам не можем отнестись серьезно, не способны обустроить хотя бы собственный дом, чтоб можно было даже не протянуть, а просто вытянуть ноги и не проломить при этом брешь в пустоту… Так что же, опять эта мещанская премудрость – жизнь выше искусства, сапоги выше

Шекспира? Или наоборот – не только дух, но вся жизнь должна быть дурью? Или еще шибче – вся жизнь, кроме духа? Все имеют право на алчный безоглядный эгоизм – только не дух, он должен понимать всех? Животное не обязано сочувствовать человеку, но человек обязан сочувствовать животному – так, что ли? Я уже ничего не понимал, знал только, что все, что может быть высказано, – лишь волосяная струйка в бесконечноцветном коктейле истины, а главное