Выбрать главу

– все это мне почти безразлично: живи, пока живется, день да ночь – сутки прочь.

Пора возвращаться в мир дела, не переходя через этот пересохший

Рубикон, над которым, как забытый часовой, продолжает тянуть службу римский мост из облизанного временем белого камня, обретшего некую овечью округлость. Соня следовала за мной в почтительном отдалении, не смея вмешаться в интимное обращение равных. Она не впутывалась в мои разборки с вечностью. И вообще редко когда дослушивала до конца. Зато и сама не стремилась быть выслушанной – ей было довольно того, что я рядом. Она то дремала у меня на плече, то безмятежно разглядывала холмы и долины

Умбрии, Тосканы, Эмилии-Романьи, области Абруцци, где крестьяне зовут тебя “дон”, и всюду видела какие-то новые оттенки трав и цветов, буйствующих на обкорнанных деревьях, развернутых вдоль садовых шпалер плашмя, как иудейские семисвечники. Меня же редко восхищает до макушки то, что не создано человеком, я больше замечал имена на дорожных указателях: “Рома, Фиренце, Перуджиа,

Бологна”… Автострады огибали дивности, направляясь прямиком в капища Пользы, оставляя в отдалении зубастые замки, выглядывающие из-за будничных зданий, или кампаниле, тоже зубастые, как крепостные башни. На вершинах – холмов? или уже гор? – там-сям виднеются горсточки старинных каменных домов, карабкающихся в гору, подставляя друг другу плечи, чтобы стесниться толпой вокруг собора, который, будь он один на страну… – вот именно: один! А так это наверняка какая-то

технология.

Я доволен, что в деле Соня уже способна обо мне забывать, – оглянется вдруг, как бы не узнавая: “Иди погуляй минут сорок.

Только не потеряйся. Если что, подходи к девятому складу

„Висконти, кожаные изделия””.

Возвращаемся за полночь, в темноте первым делом спешим к багажнику: хотя все пластиковые мешки исписаны фломастером, словно торс нарциссического уголовника: “Ершова, Ершова,

Ершова…” – все равно в неверных отсветах кто-нибудь частенько прихватывает чужое, да потом еще и упорствует в ошибке. Я окончательно махнул рукой на свою репутацию и подгоняю мир под себя – извлекаю конкуренткам мешки из темного автобусного трюма, помогаю втаскивать их в лифт, чуть освободятся руки, – в общем, смущаю бедных женщин, не знающих, как им и быть. И – о, чудо! – одна из них в столовой бросает мне что-то кокетливое – прямо глоток кислорода!

Когда я перебираюсь в панцирную постель к моей обессиленной подружке, она встречает меня снисходительно, словно проказливого мальчишку, но из глубины сразу же отвечает мгновенным пожатием.

А в четыре снова подъем. И – второе чудо – несколько осторожных голосов отвечают моему настырному “Доброе утро” – когда все желали бы спокойной ночи. И третье чудо: молодой человек с приятным незначительным лицом, откидывая на меня свое кресло, высунулся из-за него и необъезженным голосом, дико стесняясь, спросил: “Я вам не помешаю?” Нет-нет, что вы, – от счастья я устроил бы его хоть к себе на колени.

Зато с Соней становится все проще. Она начинает пофыркивать, отвечать вопросом на вопрос: “Сам не видишь?”, “А если подумать?” – эта очаровательная манера стараться, чтобы ты из своего вопроса вышел хоть чуточку более умным, деликатным, и я к концу уже готов, как в ересь, впасть в неслыханную простоту – начать огрызаться. Меня не просто коробит – меня тревожит, не будет ли она меня же и презирать за то, что я это терплю. Как бы и прежнее не накатило: ведь единственная прочная сила, основанная на тупости воображения, – она у меня временная, а вот как бы эта Далила не лишила меня и хрупкой имитации, основанной на достоинстве: не станешь ведь беречь оплеванный образ. Но, вижу, она даже не замечает своих плевочков – просто человек устал. Что ж, оно и мне проще – ступать не на цыпочки, да я и на снисходительность способен, только вот снисходительность всегда содержит горчичное зернышко презрения: снисходят вниз. После этого дела она тоже не слишком стремится замереть на моем плече, да и мне так спокойней: волосы не щекочут, вертись как вздумается – конвульсии конвульсиями, а табачок врозь. Как-то меня разбудил звук флейты, высвистывавшей простенькую, но удивительно красивую мелодию, однако за те мгновения, пока я обретал способность удивляться, щемящая струйка распустилась в легкое похрапыванье на соседней кровати, и когда, успокоенный, я снова погружался в сон, я еще успел услышать, как оно стянулось обратно в тоненькую флейту. Вот где дух истинно свободен – во сне: здесь он может перекрасить что вздумается во что вздумается.

На укладку кладется день: это отдельное искусство – спрессовать не изуродовав, да чтоб таможеннику по возможности не попалось больше пяти одинаковых экземпляров, иначе – “коммерческая партия”. Четыре сумищи в сорок бесплатных килограммов, две -

“ручной клади”, какую сумеешь дотащить не перекосившись и картонный кубометр карги, самой высокооплачиваемой, ибо она идет с растаможкой – без проверки. Чтобы не возить воздух, нужно все эти скопища трусиков и лифчиков извлечь из лакированных коробочек и уложить чашечка в чашечку, оборочка к оборочке порциями по пять, а коробочки сложить в плоские картинки – попки, попки, попки… Потом глядеть не захочешь.

– Смотри, на тебя похожа.

– Отстань. Иди погуляй, ты свободен.

– А ты? – Мне кажется, не предложить неприлично.

– Ты так и не понял, что я здесь работаю, а не развлекаюсь.

Я оказываю снисхождение: не трожь…

“Ла Стампа” уже привычна, как “Союзпечать”, и “профюмерия” уже не малограмотна. Бреду по солнечному песку вдоль нормальной

Адриатики, и на душе лучше не надо – никак. Ржавые гофрированные ракушки, скорлупа какого-то скорпионища. Катер, рыбаки перекликаются плачущими итальянскими голосами, капроновые сети, поплавки из клетчатых спортивных мячей в оплетке, мохнатенькие, как киви, младенца с соской отгоняют от вкрадчивой волны – жизнь… И счастье, если уверовать, что иного и быть не может.

Твердый, как игральная карта, автобусный билет в баре – недорого, ибо я заслужил. Через полчаса выясняется, что Апеннины

– все-таки горы, с пропастями, осыпями, туннелями, где медленно вращаются огромные бессонные вентиляторы, и даже с кое-какими снегами. Чистенькие одинаковенькие городки, и опять – бац! – собор, кампаниле, полудворец-полукрепость из полудикого камня, но – уже скребется повторяемость. Брожу турист туристом. И ни одного сортира, хоть погибай. Полудикий парапет, за ним непроглядные кусты, за ними уносящийся в бездну зеленый ковер, нога уходит по колено – если что, удержусь на впившихся в икры когтях каких-то ползучих плетей. Ковер норовит целиком сползти в далекую речку, вполне уже горную, но я, сохраняя хладнокровие, удерживаюсь на реактивной тяге.

Возвращаюсь уже к скотчевке (“скачковке”): картонный куб нужно сплошь умотать клейкой лентой, как мумию, – неизвестно, в какой пирамиде ему придется киснуть и какие осквернители праха пожелают в него заглянуть. По всем коридорам и холлам бабы, подобно скарабеям, катят глянцево-скотчевые, мерно шлепающие кубы, только Соня шествует как белая госпожа, сопровождаемая нубийским рабом с поклажей на горбу. Грохнув куб на весы, иду помогать другим, хотя настоящий мужчина должен вдумчиво покуривать, когда баба корячится у его ног. Одна из тех, кому я помогаю, снова учится благодарно улыбаться, другая ненавистно фыркает.

Свободный день, подъем в шесть. Мы вдвоем не только в купе за стеклянной стеночкой, но, кажется, и в целом поезде. Шесть сидячих мест, выдвигаясь, соединяются в два лежачих. Сразу же полубред, но – это что за полустанок? почему стоим? Хаос пожирает драгоценные миги, но возмутись – он схрупает и душу. Я опять поспал немножко – та же платформа, только народу побольше.

“Локомотиво”, – разъясняют дружелюбные итальянцы. “Бабах?” – я изображаю взрыв. “Бабах, бабах”, – радуются они. Но отдайте

Хаосу Хаосово – и дождетесь. Нас будит толстая немка с детьми – вечно им не хватает жизненного пространства. Обрывы, осыпи, языки снега, замки на отдаленных вершинах, кипарисы, осеняющие тесные кладбища, и, наконец, разворот огромного города внизу.