Выбрать главу

Мне показалось, у них в операционной идет ремонт: все сдвинуто, стены выкрашены в какой-то предварительный цвет, – и незнакомые парни переругиваются, кто из них и куда засунул клофелин. “А где

Михайлов?” – “Не переживайте, Михайлов кофе пьет”. Не прекращая препирательств, один из них что-то вдавливает мне в вену, в голове начинает слегка мутиться. Чувствуя, что это у них надолго, я прикрыл глаза и очнулся на своей плоской подушке. В палату входила мама с дочкой, обе с черными лицами. “Вы почему черные?” – помню, спросил я, а как четырежды переспрашивал, не сложилась ли вдвое почка, совершенно не помню. А я-то и не замечал, что так уж этим озабочен. Остального дня не помню, помню только, что к ночи высветлились лица и исчезла дочь: она не выдерживала монотонного сидения на своих таблетках. Ночью же подняла голову вся злобная нечисть, во всех уголках “моего” организма дожидавшаяся случая вонзить в меня зубки: невинный фарингит, всего-то требующий учащенного откашливания, отзывался даже в ногтях резкой и опасной болью. Моя деликатная особенность

– я не умею делать пи-пи лежа, тем более когда на меня смотрят, да еще при незаживших ссадинах, нанесенных продукцией завода

“Красный трактор”, – эта невинная слабость обернулась нарастающей и тоже опасной пыткой.

– Давайте катетер, – обреченно прошептал я.

Настенная лампа над глазами, стискивая зубы, катаю затылок по плоской подушке, мама из тьмы держит меня за руку, но я весь там, где снова терзают мою изодранную обесчещенную глубь, куда нормальному человеку невозможно вообразить, что может вторгнуться какое-то железо, – ввинтили наконец, давят на лобок, малейшее мое вздрагивание отзывается оглушительной болью.

“Осторожно!” – это мне: могут выскочить пластиковые трубки, пучком уходящие из моего бока под кровать, в бутылочку, собственноручно подвешенную Михайловым. Не знаю, сколько часов это длится, – я исчезаю, возникаю снова, одними губами прошу

обезбаливающего сам уже не знаю, от чего – от разрезанного бока или от разодранного устьица. Стянутые брови и колпак

Михайлова, “ничего” – пытаюсь я улыбнуться. Главное, больше не пить, лучше жажда, чем… Хорошо, одну ложечку, если уж положено.

Дневное дежурство у дочки прошло, кажется, без сложностей: после каждого слова, движения мне совсем не скучно отдыхать с закрытыми глазами, когда минуты неотличимы от часов. В детстве, помню, я удивлялся, как это раненые не могут идти – надо собрать силы в кулак и… И вот не осталось ни сил, ни кулака. Вдобавок ночью выяснилось, что меня покинула малопоэтическая, но, увы, совершенно необходимая способность пукать, и мой располовиненный живот понемногу начало разрывать. Казалось, это истерзанное устьице, спасаясь от ожога, помимо меня отдало приказ перекрыть все выходы – оставалось лишь метаться головой по подушке. Из тьмы возникает сестра с резиновым клистиром, мама исчезает, суровая избавительница перекатывает меня на бок, придерживая трубчатый пучок, вонзает наконечник и вздымает резиновый сосуд над головой, подобно Статуе Свободы. Каждое движение оглушает болью, холод судна, горячие свистящие струи – и, чуть только боль становится переносимой, я проваливаюсь в небытие и пробуждаюсь от новой боли – для нового клистира: давно поджидавшие своего часа пупковые клещи наконец сомкнулись.

Безжалостный рассвет, сведенные брови, почтительный доклад:

“Атония кишечника”. “Неужели вы не можете найти случая пукнуть?”

– сурово усовещивает Михайлов. “Да я бы за это полцарства отдал”, – еле слышно шлепаю губами. Жую черный активированный уголь, заставляют запить – вода течет по щеке. Собираю все силы, но мама опережает.

Дня не было, а ночью опять катаю голову, по-рыбьи разевая рот, – клистир, небытие, клистир… Но днем, вместо того чтобы снова драть себя катетером, я бессильно, но непреклонно требую посадить меня. Со скоростью минутной стрелки Игорь подымает за подмышки, мама одновременно опускает ноги, длинная рубаха прикрывает срам, – не обращайте внимания на мои сдавленные стоны. Ноги вдеты в тапочки, волочусь, повиснув у Игоря на шее, мама несет шлейф из трубок. Туалет тут же, за дверью. У входа я беру трубки в собственные руки, в одной жидкость совсем кровяная, в другой – розовая с желтым, во всех – пузырьки, как бусы. Игорь опускает меня на пластмассовый хомут, еле слышно прошу его удалиться – мое устьице не любит посторонних. Как известно, эта процедура требует определенной разнеженности, но во мне было бессильно все, кроме того, что требовалось. Я закрывал глаза, отключался почти до падения, но невидимый кулачок в предвидении ожога намертво стиснул пальчики. Я попытался что-то там помассировать – и обнаружил у себя геморроидальную шишку с лесной орех. Вымыть после этого руки мне и в голову не пришло. За батарею были заткнуты

“Санкт-Петербургские ведомости”. Придерживая трубки зубами, я начал бесцельно бродить глазами по строчкам. Профессор философского факультета моей альма-матер неспешно размышлял о русской идее. “Россия, Русь – эти слова мы слышим с дет…

“Сердцем и памятью учиться понимать Россию”, говоря словами В.

Распутина, мы учимся уже… возможно, помогает родная приро…”

– и вдруг я услышал весеннее журчание. Печь, правда, пекло, но я, шипя сквозь зубы, удерживал гаснущее внимание на измятом шрифте, не позволяя кулачку снова стиснуться. “ Тоску по

“сильной руке” часто называют “фашизмом”, но это неверно, фашизм

– продукт западной…” – медленно-медленно, щипками я выдрал драгоценную статью и, сложив, спрятал у себя на сердце. Русская идея спасла меня. Теперь, опускаясь на пластмассовый хомут, я одной рукой держал повыше свои трубки, чтобы кровяные жижи не капали на пол, а другой разворачивал на колене текст заклинания.

И каждый раз, когда я доходил до слов “сердцем и памятью”, изливалось жгучее блаженство.

Я уже не позволял маме оставаться на ночь, и она, памятуя о моей стоматологической катастрофе, мобилизовала кого могла, чтобы не оставлять меня одного (в палате была спецраскладушка). Но волновалась она напрасно – чернота была бесследно поглощена простотой. Каждый час распадался на борьбу и заслуженный отдых, каждый день что-то приносил: вот уже, свернувшись калачиком, я научился скатываться с кровати, оказываясь на коленях перед нею, затем, опираясь на руки, вставал, сдавленно мыча, извлекал трубки из мутно-розовой бутылки, погружал их в мешок из-под молока с черной, как копирка, изнанкой, перевязывал его, чтобы он не соскользнул – но чтобы и не передавить пружинистые трубки, а затем, перекинув его через руку, словно некий ридикюль, плелся вдоль коридора, с надеждой прислушиваясь к далекому, но, увы, бесплодному рокоту в животе. Я почти ничего не ел, чтобы не доставлять пищи для вулканической деятельности. Но я уже мог и слегка напрягать разрезанные мышцы, предварительно туго перепоясавшись полотенцем. “Для нас, хирургов, выпускаемые газы

– самая сладкая музыка”. От Михайлова же я узнал, что хорошая свежевыпущенная моча имеет запах куриного бульона, – тот, кто это впервые обнаружил, несомненно был поэт. Выливая из мешка мутный коктейль со странным запахом, я и сам постиг, какая это прелестная штука – нормальная моча: не только янтарная прозрачность, но и самый дух ее оставлял, оказывается, ощущение чистоты. Теперь я всякую жидкость машинально просматривал на свет – ближе всего мне к моим нынешним излияниям оказался ананасный сок, если подкрасить его вишней. Я забыл, что такое брезгливость: присаживаясь, я частенько наступал на свой мешок, и когда вставал, трубки из него выдергивались, – ничего, осторожненько присел с тряпкой… Часто из заклеенной дырки в боку жидкость вдруг начинала обильно сочиться мимо трубок – промокали бинты, майка, рубашка, я подкладывал специальные тряпки, менял рубашку, майку, невзирая на обрушившийся холод (с наветренной стороны, где располагались одноместные платные палаты для богатеев с ближнего юго-востока, вообще чуть ли не кружила метель), – скучать было некогда.

Как ни претило мне припутывать посторонних, при первой же возможности я попросил самого деликатного из моих приятелей сообщить Соне, что все прошло нормально. Когда же я впервые почувствовал, что могу брести сам, я сразу потащился к автомату.