Каждый день приносит мне что-то новое: я могу уже четыре раза дойти до дома № 209, корп. 6 и вернуться обратно. Скамейки стоят только вокруг песочницы, где песка действительно все-таки больше, чем пыли. Детишки роют вглубь, мамы судачат и контролируют, – на лицах и тех и других написано не счастье, а нечто куда более необходимое – самозабвение. Я сижу на солнышке в капюшоне – мне уже не по здоровью морозный солнечный июнь петербургской окраины. За бабочкой, от ветра жмущейся к земле, следит до боли прелестная девчушка, тревожно на меня поглядывающая: ах, кто ты и что тебе надо, чужой и больной человек?.. Нарыв, именуемый “дочь”, готов отзываться и не на такое. Когда бабочка складывается и раскладывается, на беззащитное личико набегает благоговейный ужас. И тебе когда-то придет черед узнать: приедается все, и тебе предстоит примелькаться. Наконец-то я не хочу и стихов – как это я ухитрился укрыться в младенческую сказочку о бессмертии? Правда торжествует окончательную победу: жизнь – это конвейер, на котором нас не собирают, а разбирают, нам же предоставляется самозабвенная борьба за то, чтоб стало больно не сегодня, а завтра. При этом быть сегодня недовольным завтрашней пыткой означает гневить Бога. Боль на выдумки хитра…
– Другие бы оттяпали вам почку и возиться бы не стали, – гордо поделился мой боготворимый Михайлов. – А она еще, может, десять лет прослужит!
Но ведь главное – не знать сроков: – я без усилий выбросил этот образ из своего скафандра. Кто так гениально организовал этот ад, за который даже проклинать некого? Ад, в котором значительны лишь мучения любимых – только они и дают нам силу жить: ты живешь настолько, насколько не смиряешься с неизбежностью, свобода есть ненависть к необходимости.
На соседней скамейке старуха в капюшоне – вроде меня – сыплет корм воробьям. По серой воробьиной массе пульсируют сгустки, перебегающие вслед очередной крошке. Опустился голубь, показав линялую подмышку, тут же сделавшись громоздким и бестолковым среди гомонящей мелюзги. Драные тополя, не смущаясь, снова обрастают листвой – как все это когда-то радовало: первая бабочка, первая муха, первая пыль… Смотри же, листочки, умоляет меня мама, и мне кажется, что все они сговорились: неужто кому-то может быть дело до чего-то еще, кроме боли? Лишь о Соне мне почему-то думать не больно – я не могу представить ее старой, больной, надолго несчастной. Наверно, она права – я отношусь к ней как к игрушке: все, что любишь, должно терзать.
Терзать если не жалостью, так обидой, – хорошо еще, одно позволяет отдохнуть от другого. Я готов подсовывать судно тем, кого люблю, но когда в меня запускают его содержимым… Дочка с таким усердием взялась за шарлатанские книжки о восстановлении здоровья исключительно силой духа и биоэнергии растений, что ее не допустили до экзамена по электродинамике. Я, поступаясь достоинством, позвонил их куратору – моему однокурснику, он все организовал, но, когда я предложил ей подзаняться стариком
Максвеллом, она вдруг фыркнула: я сама знаю, что мне делать, тебе главное, чтобы я тебя не позорила. Эта крошечная часть правды, бессовестно выдаваемая за целое, причинила мне такую боль, что сменившая ее ненависть показалась почти блаженством: покуда жалость и тревога снова не взяли свое, самообслуживание казалось мне вполне стоящим делом, я без всякой скуки сгибал и разгибал ноги в огромных валенках, добытых у одного любителя подледного лова, по силам мне было также поднимать и опускать руки. С неподдельным интересом я разглядывал на свет майонезную баночку (250 г), приставленную к унитазу для контроля за прозрачностью, – увы, муть кружила непроглядной метелью, целыми лохмотьями.
Михайлов велел отпаривать мой деревянный рубец с глазком, превратившимся в ямку с глянцевым донышком, как после чирья, и я часами таскал в ванну кастрюльки с кипятком (горячей воды не было – самое время продавать дешевые трусики), потом осторожно-осторожно забирался, правую ногу перенося через борт руками.
Ноги мои как-то даже окривели от исхудалости. Когда я впервые увидел себя в зеркале, я не сразу поверил, что это я: цыплячья грудка, тоненькие ручки подростка (и подростковый пушок на лобке), а хуже всего (противнее) – все плечи у меня были обсеяны звездной сыпью, уходящей аж за лопатки, и что совсем уж погано – она же проступила на лбу. Лекарств пережрал, что ли?.. И на мне все как будто ссохлось, не напоминало о себе – ну, и я Его оставил в покое.
Рекомендованные Михайловым зелень, печень, фрукты, соки
(прозрачности им всегда недоставало) я поглощал с неловкостью – не заслужил. Теперь и в верблюды не гожусь… Я старался быть полезным, вытирал пыль, лез мыть посуду. Защищенный заботой о себе, я начинал досадовать на Соню за то, что она и для себя чего-то желала.
– Я все время жду, что ты больше не приедешь.
– Ну с чего ты… я в тебе нуждаюсь больше, чем ты во мне.
– Рассказывай… У меня только ты, а у тебя все есть, все тебя уважают… Я только у папы с мамой чувствую себя человеком: они не знают, чем я занимаюсь.
– Ты себя кормишь. И своего охламона. А я нет. Вот что стыдно.
Но к родителям ты все равно скатайся.
– А как Тави провезти?
– Есть же вроде бы специальные багажные вагоны?..
– Только ты можешь такое предложить. А если бы тебя сдали в багаж? У них тоже есть душа, нервная система… Ладно, извини, я опять на тебя накидываюсь. Я ужасно скучаю.
– Мне казалось, что я тебе надоел, ты что-то начала покрикивать…
– Наоборот. С чужими я очень корректна.
– Мне кажется, именно своих надо беречь…
– Ну а с кем же тогда расслабляться?
В канцелярии меня ждали две ценные бумаги: факс от Газиева – срочно обсудить условия договора – и приглашение в один европейский университетик, не ахти какой крутой, но для такого голодранца, как я… Только вот я и до службы-то еле дотянул – всю дорогу простоял на цыпочках, чтоб не так трясло.
Перерезанные мышцы взяли еще новую моду – на малейшее неловкое напряжение отвечать судорогой, – приходилось срочно прогибаться, чтоб их натянуть, и лихорадочно массировать, а это трудно сделать незаметно. Боюсь, я производил странное впечатление.
Бывшие фонари-бабочки по случаю летнего просветления были выключены, но под мостом можно было разглядеть цвета химградского коктейля – струистой земной радуги. Кривые колья торчали, как в Венеции. “Ахеронт!” – вдруг брякнуло у меня в голове. Меня, ко всему прочему, теперь укачивало в автобусах: если ее не будет дома, хоть ложись и отдыхай под дверью, – но уж очень хотелось устроить ей сюрприз. Жаль только, что радовать удается лишь за чужой счет.
У ее дома появилась фанерная стрела “Шинмантаж”. Когда в лифте меня снова обсыпал родной световой горошек, я наконец-то почувствовал подмывающее предвкушение – не мертвенное, за другого, а горячее, шкурное. Я растроганно оглядел знакомую площадку – у соседской двери стояла крышка гроба, красная с черной оборочкой. Стоп – я в увольнении.
Возбужденный лай раздался прежде, чем я коснулся звонка. Тави кидалась на меня как безумная. “Она не сердится, эмоции выходят, она радуется, что ты нашелся!” – счастливо перекрикивала ее
Соня, пытаясь зажать длинную морду. Я попробовал ей помочь, но собаченция строптиво вывернулась. “Ты ей сделал больно, она пискнула”, – и снова безнадежность навалилась на меня: обязательно я причиняю боль… Мы обнялись, Тави так гавкнула, что у меня пресеклось дыхание и протяжно, как попавшая в резонанс струна, заныл шов. “Меня защищает – непорядок!” – торопливо переводила Соня, спеша соорудить себе все тридцать три удовольствия: включила духовку – экстренно сварганить мне что-нибудь пареное, без соли и перца, запустила горячую воду, натрусила туда какого-то заживляющего шарлатанского ароматизатора и, ожидая награды, выставила на стол древнекитайский флакон, который врачевал мозг, сердце, печень, почки, селезенку, желудок, а также укреплял “хи” и “хует”.