Выбрать главу

Доброта? Я знаю множество людей гораздо добрее меня, вечно поглощенного какими-то химерами. Однако тонна их доброты ценилась дешевле, чем миллиграмм моей. Женское сострадание? Но оцарапай пальчик юный красавец – и сотни женщин ринутся на помощь с ваткой и йодом наперевес, а сломай последнюю руку старый безногий алкаш – “Фу, какой противный!”. Женское сострадание – только одна из форм полового влече… не полового влечения, а любви, которая с влечением лишь случайная соседка по тюремным нарам.

Одна из моих обожательниц, медсестра, говорила, что от меня исходит свет; другая, ученый секретарь и доктор технических наук, – что затасканные истины и потасканные стихи в моих устах звучат как будто впервые… Но для всех для них я был форточкой

Куда-то – все они, словно в недостающем витамине, нуждались в

Чем-то и ошибались лишь в том, что стремились Им как-то завладеть: съесть зарю, выпить стихи, обнять тайну…

С огорчением прибавлю, что почти столь же часто встречал я людей, с первого взгляда проникавшихся ко мне живейшей, задушевнейшей ненавистью, хотя я не делал им совершенно ничего плохого, равно как первым – хорошего. Но они не желали, чтобы позади понятного и полезного существовало еще Что-то.

Через полчаса кастелянша в своем неприятно-больничном халате заглянула в мой персональный ледничок, с вгоняющей в жалостную неловкость игривостью поинтересовалась, почему я не иду на танцы. Годы не те, ответил я с мягкостью принца, путешествующего инкогнито: не смущайтесь, мол, будьте сами собой. Еще через полчаса она занесла мне “козла” – дышащую опасным жаром самодельную спираль, могучую, как огненная траектория вошедшего в штопор горящего самолета. А еще через полчаса она постучалась уже в чем-то парадном, снова до жалости вульгарившем ее, зато с трогательным школьным воротничком под взбитым (“Вшивый домик”, – опустил я глаза) космическим пламенем. “Может, изнутри хотите согреться?” – она зарделась как девочка, вынимая из слишком

“изящного” для нее “ридикюля” распершую его бутылку престижного портвейна, если не ошибаюсь, “Три семерки”, он же “полковничий”.

Гулко пристукнул о фанерный столик штопор с чугунной рукояткой, веской, будто деталь мясорубки.

Как выражаются слабые писатели, сам не помню, как мы очутились в койке. Но я-то, разумеется, все помню – только неохота вспоминать. И совсем не потому, что сетка провисала чуть не до земли и норовила войти в резонанс при самых неожиданных частотах, а простыни были совершенно ледяные (багровые отсветы

“козла” лишь усугубляли ощущение, что преисподняя недалеко).

Главное – мне было совестно, что я вертикаль опрокидываю в горизонталь и вместе с тем не могу избавиться от ощущения, будто моя жертва (каждый, кем ты пользуешься, – твоя жертва) налита водой – никак было не добраться до твердой почвы.

По утрам я уходил карабкаться по крошащимся утесам, бродить по сопкам под сонмищами лиственничных игл, нежных, как колкость любимой, – слегка взбудораженный бесчисленными предостережениями насчет энцефалитных клещей. Но каждое мало-мальски сложное дерево вызывало у меня неудержимое желание вскарабкаться на него: душе требовалось беспрерывно доказывать повисшему на ней мясу свою свободу от земной тяготы. Потом я хватался за булыги поувесистее и с пристоном взметывал их все выше, выше, выше…

Но материя не позволяла одолеть свою властную вертикаль.

С безвестного хребта валила водопадно бурная речка, пересохшая, казалось, по какому-то волшебному взмаху, – но валуны все еще хранили стремительность стоп-кадра. По окаменевшей речке я взбирался куда вздумается, чтобы с какой-нибудь гениальной книжкой в руках (нежность к самой ее тяжести) погрузиться в грезы, выныривая из которых ощущаешь тесными даже дали – вплоть до дивной лысинки на недосягаемо отнесенном склоне, на которой был отчетливо виден миниатюрный, легший на крыло огородик.

На турбазе меня ждал и стол, и дом, и нежности, которые я старался ввести в целомудренное русло, ибо при свете мне было неловко брать такую взрослую тетеньку за разные места. Она, воркуя и лепеча, пересказывала мне свои простенькие хозяйственные стычки и бесхитростные махинации с бельем и продуктами – и меня охватывали легкие корчи стыда за свою невольную гримаску брезгливости. В ту пору я считал: пользуешься человеком – люби и его мошенничества. Сколько мук мне стоило уяснить, что польза, обязанность и любовь чужды друг другу куда враждебней, чем купец, надзиратель и бесшабашный побродяжка! Я, как все порядочные люди, целые десятилетия был беззащитен перед извечным громовержеством демагогов: “А чьими руками возведен храм?! А чей хлеб ест поэт?!” Если бы лошади, подвозившие кирпичи, сумели как-то заявить свои права на власть и любовь, я бы и им не сумел отказать, еще на пару дюймов прибавив согбенности перед нескромными тружениками. Это теперь я знаю, что благодарности не стоит никакое деяние, в котором нет присутствия Духа – самоотречения, выдумки, страсти.

Лишь способность на прихоть, лишь дар дури делает человека человеком. Наивысшая из красот должна быть наинелепейшей из бессмыслиц – например, отдать свою плоть на распятие во имя невозможного.

Стыдясь “пользоваться” не платя душою, я уходил спать в свой персональный дощатый холодильник, – но Его Величество неусыпно стоял на страже своих прав. Подобно стрелке компаса, Он безошибочно вел меня через корни и булыжники, сквозь ледяную тьму, бросающую в жуть и трезвость – к Ней, в Ее текучее тепло.

Мыться в нашем гнездышке было негде, а отхожим местом нам служил байкальский брег, двадцатиметровая ночная прогулка вдоль которого, невзирая на все обалденные лунные прекрасности, гарантировала скоротечную чахотку (рассказывали, что, если кто здесь свалится за борт, его даже не пытаются спасать). Поэтому плеск хладной волны не мог заглушить теплого, живого журчания под крылечком…

Но я в ту пору был убежден: любишь человека – люби и его выделения. Возлюби, как самого себя… Но ведь я это и в себе ненавижу! Любишь человека – забудь о его выделениях! А если они тебя все же настигли – пожалей их хозя… их раба, их источник за его неустранимую подчиненность низкой физиохимии. Но ведь жалость и любовь несовместимы, как все земное, с выдуманным, дурацким, вымечтанным, человечным…

На чужих ласковых хлебах мне стало не до глупостей. Однажды, в полный штиль забредши по байкальскому брегу на какую-то гряду сверкающих нафталином гигантских каменных яиц, нанесенных сказочными анакондами, озирая озерную синь, по которой, постукивая, скользила моторка, влекущая за острие полированный угол волнистого стекла, я вдруг осознал, что вещи не вступали в перекличку – все виделось почти в прямом значении, которое, собственно, уже и не значение, – душа съежилась от неотступного, как слишком тесные туфли, ощущения собственной подловатости. Что за безумие – платить душой за удовольствия, оплачивать пирожные кислородом из скудеющего скафандра!

Однако и вырваться можно было лишь ценой новой подлости. Но клянусь, эту полсотню я принял, только когда почувствовал, что иначе я раню (я намеренно не ищу более нейтрального слова) ее еще больнее. Вот только до сих пор не могу себе простить, что в знак благодарности послал ей стольник, а не что-нибудь заведомо бесполезное, что могло служить исключительно знаком, а не платой, ибо всякое бескорыстное движение души неоплатно – абсолютно без всякой связи с принесенной пользой: наши души должны сообщаться без участия лакеев – матфактов.

И не буду валить на мою тогдашнюю очумелость – самоупоению она небось не помешала, жажде широкого (дирижер, запускающий

Бетховена) жеста: как же, прилетел из тайги, с золотишка, при бороде и деньжатах… Под бородой вся шкура была в болячках: я во сне расчесывал то, что мошкара разъедала за день, и просыпался с кровавыми руками таежной леди Макбет, долго борясь со страстным желанием драть лицо когтями под каторжный храп коллег-старателей.

К бараку тайга подходила именно стеной – без смягчающей, нами же и содранной опушки. Мы со своими озверелыми бульдозерами и адским лязгом драг, подобно современному масскульту, обращали в грязь неизмеримо больше чистой, проросшей нежными нитями земли, чем добывали из нее золотых искорок. Но даже их даже нам не хватало сил пропить дотла. Сделать это было тем труднее, что напитки до нас добирались исключительно экономичные, вроде