Анкудинов скинул в тарелку еще порцию рыбы. Погасил газ. И мы вместе пошли в столовую.
Светлана Александровна поглядела на часы, вздохнула — времени до моего отъезда оставалось немного.
— Все, все, граждане! — сказала она. — Обедать. — Она улыбнулась как-то особенно добро и, пожалуй, печально. — Я ведь давно не видела работ Гальперина. Я хочу посмотреть с вами... И попрощаться.
Обед затянулся. Анкудинов в фартуке, с полотенцем в руке носился на кухню. Он возникал то с супницей, то со сковородой, полной рыбы. Приседал на секунду, чтобы выпить с нами, и опять мчался по кухонному своему делу.
Водка была китайской. Я узнал бутылку. Когда Виктор вручал мне «обязательство», именно эта водка стояла на столе, и он сказал, что у него гостит китаец, водка осталась как нераспитый презент. Теперь пригодилась.
Наконец Анкудинов снял фартук, словно бы обещая театральное действо. Светлана Александровна распахнула шторы, полярный день основательно прибавился, на улице было светло.
Я передвинул стул ближе к окну и смотрел, как ставит треногу Юрий Исаакович, как приспосабливает экран — это вместо отсутствующего мольберта.
Виктор иногда посматривал на меня. Видимо, он понимал, что все могло в один миг раствориться, оказаться ничем, пустяком, как оказывается пустяком огромное количество работ на городских вернисажах.
Юрий Исаакович развернул первый холст, укрепил бельевыми прищепками и отступил. На холсте возникло местечко, домик на вершине зеленого холма, несколько человечков в черных лапсердаках и шляпах, нелепые в сегодняшней жизни, по-шагаловски трогательные и чуточку смешные. Возможно, то был городок детства. К пережитому прошлому обращалась память художника.
Я смотрел и смотрел на холст, а уже рядом плыло и мое детство, хотя оно и было советским, но все же в привычное пространство врывались похожие картины. Такую же шляпу и лапсердак бабушка прятала деду в авоську, по улицам мы шли как обычные люди. Впереди ждал дом, который дед шепотом называл молельней. Мы двигались туда с тайной и святой целью. Здесь дед надевал шляпу и лапсердак, а на мою голову — ермолку. Потом он брал тору, а для меня маленький свиток.
Это был какой-то веселый и древний праздник, и я должен был плясать со всеми. Еврейский язык ушел из нашего дома, дедушкины выкрики были мне непонятны, но одно я знал точно: это дед еврей, а я-то давным- давно русский.
— Мне очень нравится, — сказала Светлана Александровна. — Какая чистота и наивность!
Юрий Исаакович сменил холст. Лучи со скрытым от глаз источником света бежали по земле несколькими пучками, вырывали будто бы стирающуюся на горизонте башню. Тут все было не так: и улица, и дома, и люди. Что это? Сон? Дальняя дорога? Я чувствую пронзительную печаль. О чем хочет сказать мастер, тревожа свою память, восстанавливая ушедшую в небытие жизнь? И почему прошлое так грустно? Впрочем, я пока только зритель, я о Гальперине ничего не знаю...
Мы смотрим еще холст, группу музыкантов со скрипками и виолончелью, точный по композиции и колориту, но, к сожалению, пострадавший от времени...
Ах, какой молодец Василий Павлович Калужнин, сохранивший живопись. Если бы даже остались всего три эти работы, то и их, как мне кажется, было бы достаточно, чтобы Гальперин занял свое место в искусстве двадцатых.
Виктор молча сидит у окна, кажется, больше наблюдая за мной. Впрочем, я о нем забываю.
Четвертый холст будто бы не дается. Падает на пол. Юрий Исаакович по очереди пристегивает его тяжелые края.
Солнце внезапно уходит, и только что золотое пространство покрывается дымчатым маревом.
Что еще ждет меня через секунды? Да и как понимать кригеровское «под Малевича», когда он шепнул мне о женском портрете? В конце двадцатых — в начале тридцатых кто только не использовал открытия российских авангардистов.
Наконец Юрий Исаакович отступает.
Я невольно делаю шаг к картине. Острое волнение охватывает меня. В кресле — женщина. Ее большие, печальные глаза пронзительно смотрят. Бледная, с расчесанными на пробор, плотно стянутыми волосами, она излучает печаль и обреченность. Пожалуй, ни тогда, ни теперь я не смог бы объяснить вспыхнувшую во мне тревогу.
Глядя на нее, я пытаюсь понять, что же хотел передать мне, будущему, этот художник.
...Пальцы женщины сжимают подлокотники кресла. Плечи прямые, да и вся она будто бы вытянута для полета, затянута в панцирь. Длинное зеленоватое платье покрывает колени, падает на пол, и только кончики башмаков черной полоской обозначаются на паркете.
И мраморное лицо, и темные большие глаза полны острой печали. Чего же она боится? Какой беды ждет? О чем хочет сказать художник?
Старинное кресло резными слабо-зелеными — в цвет одежды — деревянными округлыми набалдашниками поднимается за плечами. И кажется, за спиной женщины возвышаются углы сложенных крыл.
Усталая, уже не способная к полету, женщина-птица словно бы подчеркивает беспомощность и покорность той, известной, вероятно, только ей да художнику, жизни.
«Она обречена, — отчего-то думаю я. — На лице печать смерти. Это и человек и ангел одновременно...»
Что же знал художник о своем персонаже? Какое чувство вело его — отчего увиденное так встревожило, заставило меня попытаться понять скрытую тайну, почему, почему?!
Я смотрел и смотрел на лицо женщины. И вдруг показалось, что она не так уж мне неизвестна, да конечно же, я ее знаю, видел, по крайней мере мог знать по портретам.
Поддаваясь тревоге, я шагнул к холсту.
Все домашние вмиг исчезли. Я был с ней один на один, никого больше в комнате не существовало.
«Только бы не вспугнуть, не заставить подняться в воздух, не дать улететь... — про себя бормотал я. — Какая же беда к ней приближалась? Можно ли хоть что-то приоткрыть в этой наверняка давно ушедшей жизни? »
И вдруг я понял. С холста на меня смотрела ОНА. Так написать, волнуясь и плача, мог только любящий человек.
Нет, я никого не толкнул, не сдвинул кресло, в котором сидел Виктор, но смятение вибрировало, металось в душе.
— Да, да, — сказал я в пространство. — Это она...
— Кто?
Кригер сидел нога на ногу, переплетя кистями колени, насмешка и сомнение стыли в его глазах.
— Вера Михайловна Ермолаева, — сказал я, — великий художник. Твой отец любил ее, так писать можно только любящим сердцем.
Было слышно, как сдвинулось кресло.
— Чушь! — возмутился Кригер. — Нельзя так, Семен!..
Но я уже не слушал его. Я знал. В мгновение я ощутил все, что было скрыто от глаз.
Светлана Александровна подалась вперед. Она была первой, кто мне сразу поверил.
— Дрянь! — выкрикнул Виктор. — Если это она, то дрянь в еще большей степени, чем я могу выразить. Ты не знаешь тюремного дела. Именно с Ермолаевой связано все, что дальше случилось. Надеюсь, Семен ошибся, отец писал не ее.
Я не ответил. Да, у меня не было документов, но я уже и не сомневался, что истины и в допросах и в протоколах значительно меньше, чем в том, что я смог почувствовать в короткую ту секунду...
— Как же прекрасно он ее написал! — выдохнула Светлана Александровна.
Я смотрел на портрет. Столько нежности в каждом мазке. И все же, откуда Гальперин мог знать, что ОНА погибнет?
Это их прощание, — думал я. — И объяснение в любви. Возможно, последнее ЕГО слово...
...Полупустой автобус тащился к Мончегорску. Я смотрел в окно на плывущий апрельский пейзаж. По обеим сторонам дороги поблескивали большущие грязные лужи. Все вокруг было убого и бедно. Россия, печальная и истерзанная Россия, лежала передо мной. И все же, то, что случилось два часа назад, воспринималось как счастье. Случай дарил разгадку, к которой мне предстояло еще прикоснуться.
В Оленьей автобус простоял минут двадцать, я вышел на площадь и, стараясь не столкнуться с пассажирами, не вступить в разговор, ходил по таящему весеннему снегу и думал, думал...