Выбрать главу

Мне прекрасно известно, что только благодаря тому, что в моем сознании есть небытие (этот пустой, полый центр в золотом кольце, выкованном Альберихом), передо мной может упасть покров с целого мира, того самого мира, что мое опустошенное существо исторгает из себя и реализует, осуществляет и осознает. Но этот мир, мир, в котором мы живем и делаем вид, будто верим в его прочность и устойчивость, напротив, оказывается во власти тревожных мыслей именно по причине природы своего происхождения (из небытия, я хочу сказать, того небытия, о котором этот мир хотел бы забыть), а потому этот мир тотчас же оказывается под подозрением в неблагонадежности, в неустойчивости и непрочности: он берет свое начало, он родился из полного отрицания и грозит тотчас же к этому радикальному отрицанию и вернуться. Хайдеггер пишет, напоминая нам следующее: «У меня появляются тому неопровержимые доказательства, изобличающие истину, как только я сталкиваюсь с самым обычным беспричинным страхом, с самой обычной тревогой по поводу пустяков, тем самым страхом и той самой тревогой, которые сначала выявляют и обнажают странность так называемого реального мира, а вскоре и уничтожают его». Но, однако же, сей так называемый реальный мир остается здесь вокруг нас, упрямо-стойкий и одновременно зыбкий, непрочный, колеблющийся, лишенный опоры, повисший в воздухе между своим собственным воцарением на веки вечные и окончательным исчезновением навсегда.

Одно только произведение искусства, текст, напрямую являющийся порождением того самого страха и той самой тревоги, мог бы, таким образом, парадоксально избежать на века, на веки вечные погружения в пустоту, которая эту-то вечность и породила тоже. В то время как ежесекундно около и вокруг меня рушится мир повседневности, вселенная повседневности, описание, запечатленное на бумаге воображаемого, созидает из самого небытия (взятого в качестве структуры) некий анти-мир, над которым составляющий основу человеческого существования страх будет уже более не властен, никогда не сможет быть властен, ибо именно этот страх — а вовсе не слова и не синтаксис, вопреки так называемому здравому смыслу, — и станет тем материалом, из которого сей анти-мир будет построен.

На противоположной от меня стене (или, точнее, на тонкой перегородке из глины, смешанной с коровьей щетиной, а затем обшитой тонкими дубовыми планками, образующими решетку, перегородки, отделяющей мой рабочий кабинет от примыкающего к нему туалета), как раз над просторной столешницей рабочего стола, обитого старой кожей, чей цвет колеблется от различных оттенков лишайника до столь же многочисленных оттенков мха (вылинявшей в разных местах очень неравномерно, в зависимости от того, как часто вороха громоздящихся на столе бумаг скрывают тот или иной участок от дневного света и солнечных лучей), над столешницей, обрамленной по периметру полоской красновато-коричневого с золотистым отливом дерева (в стародавние времена покрытого лаком, но теперь этот лак уже где стерся от частых прикосновений, где потускнел от падающих на него косых солнечных лучей, что проникают в комнату через маленькие квадратики оконного стекла слишком близко расположенного окна), полоской, по краю отделанной тонкой резьбой и обитой для пущей сохранности бронзовой пластиной с замысловатым узором, так вот, над всем этим великолепием сейчас, в тот самый миг, когда я это пишу (новый обман! Увы, постоянное смещение времени!), почти целиком погребенный под сотнями исписанных листков, из которых состоит мое повествование или, если угодно, мой отчет, листков, испещренных поправками, вычеркнутыми и вставленными словами, но зато расположенных в почти идеальном порядке (все предварительные записки и заметки отмечены в верхнем углу буквой «О», за которой следует порядковый номер, а иногда и дата, черновики все помечены словом «черновик» с добавлением букв алфавита, «черновик А», «черновик Б» и так далее, тоже соответственно все снабжены порядковыми номерами, а все добавочные листы и листы, содержащие переписанный и переработанный текст отрывков, подвергнутых слишком сложной правке и потому непонятных и неразборчивых даже для меня самого, помечены буквой «X» с последующим номером, и, наконец, отдельно лежат листы окончательного варианта текста, тоже написанные от руки, как и все остальные, но без единой помарки и без единого значка правки, совершенно чистые и удобочитаемые — на каждом из них примерно две тысячи знаков, — предназначенные прямиком отправиться в типографию без промежуточного перепечатывания на машинке, короче говоря, результат шести различных, но происходящих одновременно, параллельно, этапов работы над главами и абзацами, разделенными очень небольшим пробелом), возвышается… Так о чем бишь это я? Ах да, так вот, как раз над моим рабочим столом и моей писаниной возвышается, вернее, снова возносится всадник в черном, который уводит за собой юную пленницу, прикованную цепью к богато изукрашенной сбруе его коня. Кровью какой жертвы (невинной, или запятнавшей себя предательством, или совершившей еще какое-то неведомое преступление) пропитан крохотный клочок белого шелка, что он сжимает в правой руке словно трофей, в той самой руке в серебряной латной рукавице, которой он одновременно сжимает и черное древко своего копья, с железного острия коего стекает и капает такая же алая жидкость, пока еще свежая, но уже начинающая сворачиваться и засыхать?