В самом центре поляны, где образовалось как бы небольшое углубление, на переднем плане, прямо на земле лежит французский солдат в мундире драгуна. На правом виске у него зияет свежая, алеющая кровью рана. Его сведенные судорогой пальцы продолжают сжимать рукоятку пистолета, чье дуло тускло поблескивает рядом с ним, между двумя кустиками отцветшего клевера. Над его неподвижной, не вздымающейся от дыхания грудью склонила голову лошадь, видимо, абсолютно невредимая и, без сомнения, его собственная, она почти касается мордой синего френча солдата, выпуская из ноздрей струйки теплого пара, словно желает тем самым вернуть хозяина к жизни. Немного дальше, справа от француза, застыл в седле прусский улан с нашивками лейтенанта, восседающий на огромном вороном жеребце и с горечью или с грустью, и жалостью, и печалью… взирающий на распростертого на земле всадника.
Но в облике, и особенно в лице этого вражеского офицера есть тоже немало странного, что может повергнуть в изумление. Он снял свой шлем с ярко-красным султаном и держит его в согнутой левой руке, прижимая к груди, а точнее — к сердцу, как обычно держит шляпу в церкви человек, пришедший поклониться гробу самого дорогого и близкого родственника. И светлые волосы, высвобожденные из-под шлема, кажутся абсолютно несовместимыми со строгими армейскими правилами и требованиями ко внешнему виду в те не отличавшиеся особой терпимостью годы, особенно в элитных частях имперской армии: длинные и вьющиеся, они создают некое подобие светлого ореола, подобно ангельскому нимбу, вокруг лица, отмеченного какой-то особой правильностью и тонкостью черт, какой-то почти женской красотой (именно благодаря тонкости черт), однако же странным образом сочетающейся с несомненной чувственностью, которую придают этому лицу слишком яркие, алые губы, пухлые и четко, даже излишне четко очерченные, как было в моде на портретах XVIII века. Однако весь внешний вид этого немецкого офицера, в совокупности, прежде всего почему-то наводит меня на мысль об одном из чистых и целомудренных рыцарей Грааля из фильма 30-х годов.
Наконец незнакомец медленно отводит взгляд своих светлых прозрачных глаз от распростертого на земле тела и переводит его в ту сторону, где только что появился французский капитан, причем делает он это так медленно, словно с большим сожалением прерывает свои размышления. Затем широким, точным, хорошо отработанным жестом, настолько четким, что он кажется вычерченным по линейке и до совершенства законченным, словно снятым замедленной съемкой, он вытаскивает из ножен саблю, чтобы тотчас же поставить блещущий холодным блеском обнаженного металла клинок вертикально у лица со вздернутым вверх подбородком, обратив режущей кромкой лезвия ко мне и почти касаясь обратной, незаостренной, стороной этого лезвия своего рта и носа, приветствует меня и отдает мне таким образом честь как на параде, и жест этот выглядит одновременно и церемонным, и показным, манерным. А потом он столь же свободным, широким, даже величественным жестом опускает затянутую в черную перчатку руку, сжимающую искусно отделанную серебряную гарду эфеса, но не вкладывает в ножны изогнутый клинок, а направляет его острием к земле, одновременно почти незаметно склоняя передо мной свою голову с золотистой пышной шевелюрой; тотчас же откинув голову назад, изъясняясь с чуть детской самоуверенностью и еле ощутимой спесью, но на прекрасном французском языке, без малейшего следа немецкого акцента, он низким голосом, контрастирующим с его внешним видом чистого и непорочного юнца (если уж не с фигурой, выглядящей весьма внушительно благодаря его высокому росту и невзирая на поразительную стройность), произносит:
— Лейтенант Фридрих Шамиссо фон Бонкур, а по-французски Фредерик Шамиссо де Бонкур.
В ответ на столь изысканную вежливость, однако с небольшой задержкой, и даже с довольно заметной задержкой, длительность которой все же трудно оценить в том состоянии остолбенения и оцепенения, в какое повергла меня представшая моим глазам сцена, я слышу, как мои собственные слова вспарывают, разрывают, пронзают вновь воцарившуюся и ставшую еще более гнетущей тишину, словно бы все, что со мной происходит, на самом деле не явь, а сон (а поднес ли я к виску, как того требует устав, мою одеревеневшую правую руку?):