Ибо, если я и крепко впаян, вклеен в окружающее меня вещество, в эту светлую глину, неопределенную, загадочную, из которой, как я чувствую, я и сам вылеплен, это со всей очевидностью доказывает, что я человек в этом мире, то есть я и есть этот самый мир. Сейчас я начинаю осознавать мою собственную очевидность, я вхожу в вечность, в бессмертие. Моя неуверенность, мои слабости, непредвиденные случайности моего существования, мои промахи, плохо запечатлевшиеся в памяти, — все это отныне отлито в некой твердой и неподатливой субстанции, всегда возвращающей любой необходимый предмет или понятие, вплоть до самой мельчайшей и незначительной подробности, наконец-то на свое место.
Медленно и торжественно-чинно, как космонавт, только что высадившийся на незнакомую планету, я продолжаю свой путь. В вертикальной щели, образовавшейся в дверном проеме, так как створка двери немного приотворилась, вырисовывается алебастрово-белый силуэт обнаженной женщины, статной, достойной резца скульптора, чье тело, не лишенное некоторых недостатков, прекрасно именно в своем спокойном, безмятежном несовершенстве. Чуть дальше я замечаю вторую женщину, такую же белую, как и ее короткое прямое платье-рубашка; она явно близка к смерти и неподвижно сидит в покачивающемся кресле-качалке. Ее прическа, ее острый нос мне о ком-то или о чем-то напоминают, но я не знаю уже о ком и о чем. Сейчас воспоминания расплываются, меркнут, уходят, исчезают. На скамейке, на которую может сесть любой прохожий, сидит Негр. Чтобы иметь возможность дышать, он распахнул одеяние из бетона, сковывающее его движения. От больших, грубых, высоко зашнурованных башмаков до плотной рубашки, от огромных, сложенных в замок рук до крупного лица с закрытыми глазами — все у него стало белым, как белый лист бумаги. Таким, должно быть, он стал, когда жизнь покидала его тело.
Возможно, и я сам близок к концу, гораздо ближе, чем я думал. Именно этим, вероятно, объясняется тот факт, что я в свой черед испытываю потребность сесть, чтобы дать отдых моим усталым ногам. Общественная скамейка, около которой я останавливаюсь на время, как я предчувствую, на неопределенное, незапамятное время, так вот, эта скамейка — не обычная, а двойная, ибо она прислонена спинкой к такой же скамейке, но только развернутой в противоположную сторону. На другой стороне, на противоположном конце, сидит женщина, тоже, без сомнения, усталая. Взгляд ее слепых, незрячих глаз устремлен прямо вперед, в пустоту. Я сажусь наискосок от нее, откидываюсь на спинку скамейки, слегка повернув к ней голову, и вижу ее лицо в профиль. Она похожа на меня. Она вылеплена из того же гипса. Она положила левую руку на общую деревянную спинку наших двух скамеек.
Прежде чем мое тело окончательно закостенеет от полного паралича, я с трудом вытягиваю левую руку навстречу ее руке. Мое запястье застывает на краю деревянного бруса, а моя раскрытая ладонь незаметно, еле ощутимо касается сгиба ее локтя. Ее ладонь, тоже раскрытая, не отстраняется от моей руки. Мы не переглядываемся, не перекидываемся словами. Но мы разделяем друг с другом нашу усталость, наше инстинктивное, грубое существование, нашу загробную, потустороннюю силу, наше одиночество. Неподалеку от скамейки четыре юные девушки водят хоровод, неподвижные и белые.
Вновь борясь с этой новой загробной силой за третий том описаний моих автовоображаемых блужданий, все более и более увязающих в песке, я переписываю предыдущие страницы еще раз в Нью-Йорке, во время осеннего семестра девяносто третьего года (как быстро летит время, когда бездельничаешь или когда работаешь на износ), ибо перерыв длился почти целый год: после отъезда из Сент-Луиса (Миссури) я оказался сначала в Новой Англии, потом была встреча кинематографистов в Братиславе и Праге (почти четверть века прошло с момента съемок моего второго чехословацкого фильма), затем я провел зиму в Камбодже, куда я перенес, приспособив для леса близ Ангкор-Вата и переписав прямо на берегу огромной реки с „четырьмя рукавами“ (именно том самом месте, где дважды в год течение Тонле-Сап меняет направление, встречаясь с бурными водами Меконга, к большой пользе флотилий рыбаков, плавающих на пирогах с задранными вверх носом и кормой, а потому как бы рогатых) действие моего гипотетического и причудливого вьетнамского фильма, и, наконец, были еще Канары и заснеженная вершина вулкана Тенерифе, Финляндия, веселая неделя в Милане с моим старым приятелем Антониони (для того чтобы обговорить проект другого фильма, тоже совершенно химерического, для которого я в Сент-Луисе написал „непрерывный диалог“ и в котором Микеланджело предстояло сыграть заглавную роль офицера-кавалериста, раненного в ходе битвы, столь же, без сомнения, относящейся к области фантазмов, как и та, в ходе которой якобы прославился дон Педро II, на границе с Парагваем), а потом опять вновь была Америка, после изнурительной художественной работы в Мениле, когда я вел там строительство и пустил в ход многие тонны камней и известкового раствора, чтобы соорудить более красивые и надежные стоки между различными уровнями моего фонтана, да еще и наилучшим образом вписывающиеся в окружающую природу. Многие люди путешествуют сегодня больше меня, дольше и дальше. Возникает ли у них сходное пугающее и одновременно веселое, бодрящее чувство, что они заблудились в дороге?