Несколькими годами позднее, в Ленинграде, он возглавлял делегацию французских писателей (при коммунистическом режиме всякую группу, разнородную по составу, должен был всенепременно кто-то возглавлять), в которую входили, в частности, Бовуар, Саррот и я, прибывшую на довольно представительный международный коллоквиум, проводимый с большой помпой Союзом советских писателей. Дело было уже после XX съезда партии и публичного разоблачения „культа личности“; этим устойчивым словосочетанием на деревянном языке назывались преступления Сталина. Мы тогда действительно поверили в наступление оттепели, не до конца, слабо, смутно, но все же поверили и надеялись…
Нам пришлось быстро разочароваться. Романисты, находившиеся у власти в Союзе писателей, к примеру Федин, были все те же старые негодяи, и мы, как оказалось, приехали в Россию только для того, чтобы выслушивать наставления, как мы должны исправлять наши ошибки, так как мы все без исключения являлись беспомощными пережитками прошлого, представителями исчезающего, разлагающегося класса. Илья Эренбург не превратился вновь в создателя „Необычайных похождений Хулио Хуренито“, нет, напротив, он оставался автором бессмертной сентенции: „Страх есть порок, свойственный буржуазии. Мы же восстанавливаемся!“ И он на полном серьезе, без тени улыбки объяснял мне, что „Соглядатай“ — очень интересная книга, но что в Советском Союзе ее перевести невозможно вот по какой причине: так как сексуальная извращенность является одним из побочных продуктов всеобщего умопомешательства при капиталистическом режиме, никто в России ровным счетом ничего не поймет в романе.
Надо также учитывать, что заседания коллоквиума происходили в присутствии тщательнейшим образом отобранной публики, а перевод наших выступлений на русский язык — как о том могла судить Саррот, слушая, что доносится из наушников, — представлял собой чаще всего лишь изложение, весьма далекое от оригинала. Бернар Пенго, ставший в то время секретарем редакции „Тан модерн“, произнес с трибуны речь, в которой он уточнил для собравшихся положение дел во французской литературе следующим образом: Сартр-де после Освобождения несколько сбился с пути истинного, желая создать некое подобие экзистенциалистской романической социологии, но вскоре отказался от этих потуг, а настоящий экзистенциалистский роман, в основание которого он сам когда-то заложил первый камень, сегодня нашел свое воплощение в Новом Романе. Сидевший в зале глава нашей делегации с подчеркнуто отеческой улыбкой одобрительно кивал головой, выражая свое согласие. Рядом с ним абсолютно неподвижно сидела герцогиня, словно окаменев, и на ее суровом лице с поджатыми губами застыло уже знакомое выражение и т. д. (см. выше).
Горя пламенным желанием сделать приятное нашим гостеприимным хозяевам, Сартр, кроме того, оказался способен на следующий день, в продолжительной и блестящей импровизированной речи, произнесенной в самом начале торжественного и очень пышного светского завтрака с икрой, водкой и копченой осетриной, доказать, что Новый Роман и социалистический реализм практически сводятся к одному и тому же. По крайней мере, я именно так его понял, если только я хорошо следил за поворотами его мысли и за диалектикой его речи. И тогда мне на память пришла одна фраза Бориса Виана: „Ну как можно не восхищаться таким человеком, способным сказать что угодно по любому поводу?“ Во всяком случае, я высоко ценил в Сартре его смелость, я восхищался им точно так же, как восхищаешься при виде смелости канатоходца, танцующего на канате и бросающего вызов законам равновесия. Мы вскоре опять к нему вернемся и поговорим о нем.
Как и всякий раз, когда я позволяю себе увлечься и удариться в „россказни“ в ходе моего авантюрного полиморфного расплывчатого предприятия с вполне достойными похвалы намерениями приблизиться (по случаю) к серьезному автору автобиографии, я начинаю уже через несколько страниц испытывать разнообразные смутные, неприятные ощущения, очень быстро заставляющие меня уклониться в сторону. Прежде всего это нечто вроде тошноты, что всегда возникает при болтовне на публике. Но это еще также и полуосознанные размышления, связанные с самоанализом, порождающие ощущения более глубокие, сверлящие, терзающие, имеющие отношение к тем воспоминаниям, что я пытался изложить на бумаге.