Метафора, которая подразумевает якобы только сравнение и не содержит никакой задней мысли, в действительности вводит некое подспудное сообщение, жест симпатии (или антипатии), и именно в этом смысл ее существования. Ибо в качестве сравнения она почти всегда бесполезна и не привносит в описание ничего нового. Что утратила бы деревня, просто «расположенная» в ложбине? Слово «приютившаяся» не дает нам никаких дополнительных сведений. Зато оно переносит читателя (вслед за автором) в предполагаемую душу деревни; если я принимаю слово «приютившаяся», я уже не совсем зритель: на то время, пока длится фраза, я сам становлюсь деревней, и ложбина для меня — укромное место, где мне хотелось бы затеряться.
Основываясь на этом возможном присоединении читателя, защитники метафоры скажут, что у нее имеется, таким образом, важное достоинство: она делает доступным нашим чувствам то, что изначально не обладало этим свойством. Став как бы сам деревней, говорят они, читатель разделяет ее положение, лучше его понимает. Так же обстоит дело с горой: читатель увидит ее лучше, если я напишу, что она величественна, а не просто укажу видимый угол, под которым мой взгляд определяет ее высоту. Да, иногда это мнение может быть верно, но здесь таится серьезная опасность: именно эта причастность и нежелательна, ибо вызывает представление о какой-то скрытой сущности.
Добавим, что дополнительная описательность служит не более чем отговоркой: истинные любители метафор стремятся только к тому, чтобы внушить идею некой связи или общения (communication). Если бы в их распоряжении не было глагола «приютиться», они бы вообще не заговорили о местоположении деревни. Высота горы была бы им неинтересна, если бы она не создавала нравственно окрашенную картину «величия».
Такая картина никогда не остается для них полностью внешней. Она всегда более или менее подразумевает дар, ниспосланный человеку: окружающие его предметы подобны сказочным феям, каждая из которых одаряла новорожденного одной из черт его будущего характера. Так и гора могла бы первой зародить во мне представление о величии: именно это мне и внушают исподтишка. Затем это представление разовьется во мне, расцветет, от него ответвятся другие — о великолепии, о престиже, о героизме, о благородстве, о гордости. В свою очередь я перенесу эти представления на другие предметы, в том числе более скромного масштаба (буду говорить: «гордый дуб», «благородные линии вазы»), и мир навсегда станет носителем всех моих стремлений к величию, их образом и одновременно их оправданием.
Так же якобы обстоит дело с каждым представлением и каждым чувством; и в этом непрерывном, множащемся до бесконечности взаимообмене я не смогу уже отыскать истоки чего бы то ни было. Находилось ли величие сначала во мне или же перед моими глазами? Сам вопрос теряет свой смысл. Единственное, что остается, — это возвышенное общение между миром и мною.
Потом, привыкнув, я легко пойду и гораздо дальше. Стоит принять принцип этого общения — и я буду говорить о грустном пейзаже, о равнодушном камне, о самодовольном ведре для угля. Эти новые метафоры не дают больше сколько-нибудь важных сведений о предстоящих моему взору вещах, но зато предметный мир окажется настолько заражен моим сознанием, что станет способен на любую эмоцию, на любую черту характера. Я забуду, что это я, я один, испытываю грусть или чувство одиночества; эти аффективные элементы скоро станут рассматриваться как глубинная действительность материального мира, якобы единственная действительность, достойная привлечь к нему мое внимание.
Речь идет, следовательно, о чем-то гораздо большем, нежели описание нашего сознания при помощи предметов, взятых в качестве строительного материала, как бревна, из которых строят хижину. Смешивать подобным образом мою собственную грусть с той, которой я наделяю пейзаж, допускать эту связь как не-поверхностную, означает признавать для моей нынешней жизни некое предопределение: этот пейзаж существовал до меня; если грустен действительно он, то он был таким уже до меня и ощущаемое мной сегодня согласие между его формой и моим настроением ожидало меня задолго до моего рождения; эта грусть предназначалась мне извечно.