Мы видим, насколько идея человеческой природы может быть связана с аналогической лексикой. Эта природа, общая для всех людей, вечная и неотчуждаемая, не нуждается больше в каком-либо боге для ее обоснования. Достаточно знать, что еще с третичной эры в центре Альп меня ожидает гора Монблан, а с ней — все мои представления о величии и о чистоте!
Вдобавок эта природа принадлежит не исключительно человеку, поскольку она является связующим звеном между его разумом и предметами: нас побуждают, таким образом, верить в общую для всего «творения» сущность. У вселенной и у меня якобы одна душа, одна тайна.
Итак, вера в некую природу предстает источником всякого гуманизма в привычном смысле этого слова. И не случайно именно Природа — минеральная, растительная, животная — раньше всего оказалась нагруженной антропоморфической лексикой. Эта Природа — горы, море, лес, пустыня, долина — одновременно наша модель и наше сердце. Она находится и в нас, и перед нашими глазами. Она не временна и не случайна. Она ошеломляет нас, судит нас и выступает нашей спасительницей.
Отвергать нашу мнимую «природу» и словарь, увековечивающий этот миф, показывать предметы как чисто внешние и поверхностные вовсе не значит — что бы об этом ни говорили — отрицать человека; это значит отказаться от «панантропической» идеи, содержащейся в традиционном гуманизме, как, вероятно, и в любом гуманизме. В конечном счете это всего лишь значит быть логически последовательным в отстаивании своей свободы.
А потому в предпринятой чистке нельзя ничего оставить без внимания. Присмотревшись пристальнее, замечаешь, что критическому рассмотрению должны быть подвергнуты не только антропоцентристские (духовные или телесные) аналогии. Одинаково опасны все аналогии. Возможно даже, что опаснее всего те, которые наименее откровенны, те, в которых человек не назван.
Возьмем несколько примеров наудачу. Если кто-то отыскал в небе облако, формой похожее на лошадь, — этому сравнению еще можно не придать значения, отнеся его к простому описанию. Но когда говорят о «несущемся галопом» облаке или о его «разметавшейся гриве», это уже не совсем невинно. Ибо если у облака (или волны, или холма) имеется грива, а дальше — грива жеребца «мечет стрелы», а стрела и т. д., то подобные образы заставляют читателя покинуть мир форм и погрузиться в мир смыслов. Ему предлагается найти между волной и конем общие глубинные черты: порыв, гордость, мощь, неприрученность… Идея некой природы неизбежно приводит к идее общей для всего, то есть высшей, природы. Идея внутренней сущности (intériorité) всегда приводит к идее выхода за пределы своей сущности (dépassement).
И вот пятно понемногу расползается: от натянутой тетивы к коню, от коня к волне — и от моря к любви. Общая природа вновь не сможет быть ничем иным, кроме извечного ответа на единственный вопрос нашей греко-христианской цивилизации. Передо мной Сфинкс, он вопрошает меня. Мне не нужно даже пытаться понять его загадку. Есть только один возможный ответ, единственный ответ на все: человек.
Нет и нет.
Есть разные вопросы и разные ответы. Человек всего лишь — с его собственной точки зрения — единственный свидетель.
Человек смотрит на мир, и мир не отвечает ему взглядом. Человек видит вещи, и теперь он замечает, что может расторгнуть метафизический пакт, который когда-то заключили за него другие, и тем самым избавиться от порабощения и страха. Может или, по крайней мере, сможет однажды.
Это не значит, что он отказывается от всяких контактов с окружающим миром. Напротив, он согласен использовать его в материальных целях. Орудие в качестве орудия никогда не обладает никакой глубиной; орудие — это исключительно форма и материя и еще — назначение.
Человек берет молоток (или выбирает камень) и забивает им кол. Пока его используют, молоток (или камень) — это только форма и материя: вес, ударяющая поверхность, противоположный конец, за который можно его держать. Потом человек кладет орудие рядом с собой. Если в нем больше нет необходимости, молоток становится вещью среди других вещей: вне употребления он лишен всякого смысла.
И это отсутствие смысла уже не ощущается сегодняшним (или, может быть, завтрашним) человеком как утрата, не заставляет его страдать. Отныне эта пустота не вызывает у него никакого головокружения. Его сердце не нуждается больше в бездне, где могло бы найти себе приют.
Ибо, отвергая общность, он отвергает вместе с тем и трагедию.