Отнюдь не имея намерения свести книгу Сартра к этой частной (хотя и важной) точке зрения, скажем, что существование характеризуется там наличием внутренних дистанций и что тошнота — это реакция человека, обладающего несчастливой конституцией, на них. «Заговорщическая улыбка вещей» превращается в оскал: «Все окружавшие меня предметы состояли из той же материи, что и я, — из разновидности некрасивого страдания».
А грустная холостяцкая жизнь Рокантена, его погибшая любовь, его «испорченная жизнь», мрачная и смехотворная судьба Самоучки — разве у читателя не возникает побуждение возвести их в ранг высшей необходимости? Но где же тогда свобода? Ведь тем, кто не захочет признать этот злой рок, управляющий земным миром, угрожает самый суровый нравственный приговор: они будут причислены к «мерзавцам». Получается, что Сартр — которого нельзя ведь обвинить в эссенциализме — развил до самой высшей точки идею природы и идею трагедии. То есть и в данном случае борьба с этими идеями привела поначалу к их укреплению.
Погруженный в глубину вещей, человек перестает их даже замечать; его роль вскоре ограничивается тем, что он испытывает — от их имени — впечатления и желания, но вполне очеловеченные. «Речь идет о том, чтобы проникнуть в сердце камня и видеть мир его глазами, а не просто наблюдать его», — пишет Сартр по поводу книги Франсиса Понжа. В уста Рокантена в «Тошноте» он вложил слова: «Я был корнем каштана». Та и другая позиции связаны: в обоих случаях речь идет о том, чтобы думать «вместе с вещами», а не о них.
Понж действительно тоже мало заботится об описаниях. Конечно, он прекрасно знает, что его тексты ничем не помогут будущему археологу, который захотел бы выяснить, как выглядели такие детали нашей утраченной цивилизации, как сигарета или свеча. Без нашего повседневного пользования этими предметами относящиеся к ним фразы Понжа остаются красивыми герметичными стихотворениями.
Зато мы читаем, что ящик «оторопело спрашивает себя, почему его так неудобно поставили»; что деревья весной «радуются тому, что обмануты» и «изрыгают зелень»; что бабочка «мстит за свое долгое аморфное гусеничное унижение».
Неужели это и в самом деле значит «принять сторону» вещей и изображать их «с их собственной точки зрения»? Разумеется, Понж не может ошибаться до такой степени. Откровенно психологический и нравственно окрашенный антропоморфизм, который он непрерывно практикует, может, напротив, иметь только одну цель — установление всеобщего и абсолютного человеческого порядка. Утверждать, что он говорит за вещи, вместе с ними и находясь внутри их, означает в этих условиях отрицать их реальность, их непрозрачное присутствие: в мире, наполненном вещами, они становятся для человека всего лишь зеркалами, бесконечно возвращающими его собственный образ. Спокойные, прирученные, они глядят на человека его собственным взглядом.
Такое отражение, которое мы находим у Понжа, не лишено, разумеется, цели и смысла. Это непрерывное движение — как бы маятника — между человеком и его природными двойниками является движением активного сознания, которое хочет понять себя и преобразить себя. На страницах этих утонченных книг любой камешек, любой фрагмент дерева преподает человеку урок, выражает человека и одновременно судит его, заставляет его сделать шаг вперед. Таким образом, созерцая мир, человек непрерывно учится жизни, счастью, мудрости и смерти.
Итак, нам предлагают здесь окончательное и озаренное улыбкой примирение. Мы снова встретились с гуманистическим утверждением: мир — это человек. Но какая цена за это заплачена! Если мы оставим нравственный аспект — усовершенствование, то позиция на стороне вещей оказывается для нас теперь бесполезной. А если мы, допустим, предпочитаем мудрости свободу, мы вынуждены разбить все эти зеркала, искусно расставленные Франсисом Понжем, и тогда найдем за ними жесткие, сухие, совершенно целехонькие предметы, такие же чужие, как и раньше.