Но сегодня во мне крепнет странное впечатление, будто в тот период, хотя мне и было двадцать три года, я только-только вышел из детства. Говорят, что рано созревших бретонцев не бывает. В доме, где я снова жил после баварской интермедии, не было ни столкновений, ни выяснения отношений. Между тем — пока что бессознательно — я смотрел на мир уже по-иному. Я прекрасно понимал реакцию отца и матери, но разделять их восприятие некоторого числа основных вещей более не мог.
Преклонение перед порядком, достигнутым любой ценой, отныне во мне вызывало, мягко говоря, только недоверие, так как было ясно, куда он вел. Да, если согласиться с существованием оборотной стороны медали, то следует признать, что плата за это была слишком высокой. Что до меня, то я не верю, что Гитлер со Сталиным представляли собой несчастный случай истории: пусть эти личности являлись клиническими безумцами, но они были логическим завершением систем, живым воплощением которых сами же оказались. И если и в самом деле надо выбирать между этим и неразберихой, то я голосую за последнюю!
Однако я не претендую на то, что идеологическая нужда в порядке и классификации вдруг исчезнет от одного-единственного усилия моего травмированного духа. Эта нужда неистребимо существует в каждом из нас, благополучно уживаясь с ее противоположностью, со стремлением к свободе. Названные антагонистические силы постоянно и одновременно действуют как в нашем сознании, так и в глубинах подсознания. Коли человеческие существа разнятся в этом отношении, то лишь потому, что сумма сил в каждом из них своя собственная. Типичным примером этого внутреннего противоречия, так и не получившего разрешения, был мой отец: мрачный индивидуалист, который при случае высказывал мнения, достойные восторга, анархист в душе, который был убежденным сторонником абсолютной монархии, освященной божественным правом (однако смягченной цареубийством), он не без удовольствия заменил бы республиканские «свободу, равенство и братство» девизом нового порядка: «Труд, семья, родина», — в то же время инстинктивно восставая против любого проявления стадности.
Итак, именно эта дозировка изменилась во мне: обе непримиримые силы действовали у меня в голове уже не так, как прежде, а возникшее в результате этого новое напряжение явно не могло выражаться в былых простых решениях. Нет, вопрос замены Института статистики террористической борьбой или левацкой пропагандой не возникал, но вдруг сама собой открылась жажда экспериментирования с материей романа, с ее противоречиями (именно сегодня — подчеркиваю это в очередной раз — и именно так я воспринимаю свою судьбу), как самое благодатное поле для инсценировки вечно переменчивой борьбы не на жизнь, а на смерть порядка и свободы, этого неразрешимого конфликта рационального классифицирования с ниспровержением, иначе говоря, с беспорядком.
Благонамеренные левые в 1950—1960-х годах меня часто упрекали в «неангажированности» моих сочинений и в их «демобилизующем влиянии на молодежь». Прежде всего я пришел издалека и не ощущал себя более остальных готовым давать уроки морали в том, что касалось учреждений и их возможного изменения (революционного или просто реформаторского), своим согражданам с высоты общественных трибун, будучи мало склонным к подражанию в этом деле моим многочисленным экс-сталинистским коллегам, которые во имя собственных заблуждений (кстати, признанных ими же с вынужденной искренностью) по-прежнему продолжают нас поучать. Более того. Как невозможно оставаться в ФКП на протяжении двадцати долгих лет (долгих потому, что они были усеяны постоянно возникавшими ямами-ловушками, полными гадов), не неся в себе неугасимого огня партийца любой ценой, то есть не обладая духом члена партии, готового проглотить все что угодно, так и я, как мне думается, наконец обнаружил в себе очень давно сформировавшееся неприятие всякого партийного вероисповедания, тем более ангажированности, такой, какой определил ее Сартр.