Дед сварил рыбешек. Он варил их очень долго, пока не разварились колючие плавники, вода стала липкой и тягучей. Когда варево охладили, густой сок застыл в студень, мы называли невидимых теперь рыбок рыбным заливным. Мы ели хлеб с рыбным заливным, а в хлеб добавляли тогда древесную муку, чтобы при выпечке хлеба становилось больше. После еды дед обтер усы и сказал: «Таким вот образом и раздобудешь обед».
Несколько самых красивых рыб дедушка оставил в живых. Он посадил их в стеклянный сосуд для золотых рыбок — сосуд был вычурной формы, дедушка приобрел его на аукционе.
Дедушка поставил аквариум на бабушкин комод перед зеркалом. Колюшки плавали в воде, и зеркало удваивало их число. Дедушка заметил: «Красивей золотых рыбок Шветашихи», — речь шла о золотых рыбках на этажерке у жены торговца сукном Шветаша, чем все и объясняется. Тот барочный стеклянный сосуд для рыбок я сохранил на память. Он принадлежит к числу предметов, сохраняемых на память, на которые мы постоянно натыкаемся у себя в доме, и вместе с другими бесполезными вещами, «обступающими» нас, он свидетельствует о моей так и не побежденной до конца сентиментальности.
Матушке хотелось повидать меня, и дедушка направился с тележкой, полной разных полезных вещей, в деревню. Я сидел на тележке — стук колес, ритмичный шаг дедушки, шуршание и шорохи сосен, щебетание птиц сливались в мелодию, и мелодия эта обрушивалась на меня.
До тех пор я слышал только хоралы и детские песенки. Хоралы извлекали из изогнутой меди престарелые музыканты духового оркестра в нашей деревне, когда опять кто-нибудь из воинов пал смертью героя на поле чести. Моя дорожная музыка, рождаемая ручной тележкой, была могучее хоралов; когда я позднее слушал симфонии, они не поражали меня, ничего непостижимого в них не было, я знал, что они сложены из свиста ветра, шума деревьев, шелеста трав, жужжания насекомых и плеска воды, что они висят в воздухе над всей мировой равниной и их услышит каждый, кто может их слышать. Я слышал их тогда, и я слышу их сейчас, но не в состоянии облечь их в форму точек на бумаге, и мне не удается связать их и подчинить себе штрихами такта. Поэтому я пытаюсь уловить и выразить их между фраз при помощи скрипучего словесного искусства, делая это в меру своих сил, и восхищаюсь Бетховеном, Моцартом, Шубертом и другими благословенными властителями музыки.
Веселой и яркой была моя жизнь во времена, когда я познакомился с моим дедушкой: мы жили с ним, как на другой планете, никогда не надоедали друг другу. У нас во всем царило согласие, потому что дедушка любил меня любовью сильнее отцовской и разрешал мне все, и на многое глядел сквозь пальцы, и все, с чем мы встречались, и те отрезки жизни, что удавалось нам схватить, — все будоражило нас, особенно меня, ведь я был новичком на свете, и мою жизнь, как молодой листок дерева, еще покрывал серебристый пушок.
Война длилась четыре года. С каждым годом взрослые все больше говорили о нехватках, голоде, страдании и смерти. Когда мы ждали конца войны, нам казалось, что сама земля содрогнется или хотя бы один день будет дрожать от радости, но ничего подобного не случилось, весть о конце войны прошла по стране как слух, а мы привыкли с опаской относиться к слухам.
Люди радовались, что уцелели на земле, в нашем зримом мире; одни радовались, что их не застрелили, другие — что не умерли с голоду. Надутые патриотизмом слова на время вышли из моды, военное искусство и искусство голодать стали непопулярными.
Изголодавшийся, оборванный и обовшивевший приплелся с войны мой отец. Его называли вновь обретшим родину, и эти елейные слова — обретение родины — послужили, по-моему, зародышами грядущих националистических фраз.
Итак, отец был дома. Нас с сестренкой выставили из матушкиной спальни в маленькую комнатушку на чердаке. Это означало, что отец вернулся к нам навсегда.
— Навсегда, мама?
— Навсегда, навсегда!
В зале трактира у дедушки и бабушки Юришек состоялся бал вновь обретших родину. Вот опять слова — зародыши патриотической высокопарности! Отец влез в свой жениховский костюм. Черный костюм висел на нем как на вешалке, матушка облачилась в бледно-голубое платье, она держалась необычно прямо в своем корсете и показалась нам чужой и далекой.
До дня бала вновь обретших я не знал чувства страха. Меня посылали к соседям, я шел в темноте и передавал, что меня просили передать, но в тот вечер скверная танцевальная музыка долетала до нас, до нашей комнатки на чердаке, и мне стало страшно. Может быть, из-за того, что мама вдруг сделалась совсем чужой, может быть, потому, что, уходя от нас, она втайне радовалась, а может быть, оттого, что мы не понимали, откуда взялась эта радость.