Я стояла и смотрела на него. На его руки, держащие блокнот. На его лицо, на котором не было ни капли игры. На его глаза, в которых было что-то, что я видела только раз в жизни — когда была маленькой девочкой, бегающей по ромашковому полю, и смотрела в небо, и верила, что жизнь будет длинной и счастливой.
— Я не знаю, что делать, — сказала я тихо. — Я не знаю, как быть. Я всегда знала, как быть. А сейчас — не знаю.
— Может быть, не надо знать? — спросил он. — Может быть, надо просто… быть?
— Я не умею, — призналась я. — Я умею делать. Лечить. Спасать. Решать. А просто быть — не умею.
— Научитесь, — сказал он. — У вас есть время.
— У нас есть время? — спросила я, и в этом вопросе прозвучало все, что я боялась сказать.
Он улыбнулся. Той самой улыбкой, которая делала его лицо светлым, почти мальчишеским.
— Пока я здесь — есть, — сказал он. — А дальше… дальше посмотрим.
Я стояла посреди палаты, смотрела на него и чувствовала, как внутри меня, там, где были стены, которые я строила годами, появляется трещина. Маленькая, почти незаметная, но живая. И через нее пробивался свет.
Я подошла к кровати, взяла его запястье. Пульс был частым — 90 ударов в минуту.
— Вы волнуетесь, — сказала я.
— Да, — ответил он.
— Я тоже, — сказала я.
И впервые за много лет позволила себе сказать правду.
Я вышла из палаты через десять минут. Мы не говорили больше ни о чем важном — я проверила давление, послушала сердце, сделала пометки в карте. Он рассказывал о своем парке, о том, какие деревья планирует посадить, какие дорожки проложить. Я слушала, и впервые за долгое время мне не нужно было никуда спешить.
В коридоре меня ждала Настя.
— Наталья Сергеевна, — сказала она, протягивая папку. — Анализы пациента из пятой палаты. Все в норме. Можно выписывать через два дня.
— Через два дня, — повторила я, беря папку.
Я смотрела на листки с цифрами, на сухие строки лабораторных показателей, и думала о том, что через два дня он уедет. Вернется в свою жизнь, на свою стройку, в свою пустую квартиру. Я останусь здесь, в своей ординаторской, с ромашками на столе. И ничего не изменится.
Но что-то уже изменилось. Я чувствовала это каждой клеткой своего тела. Трещина в стене, которую я строила годами, становилась все шире. И я не знала, смогу ли я ее заделать. И хотела ли.
Я зашла в ординаторскую, села за стол. Ромашки стояли на своем месте, чуть поникшие, но все еще живые. Я смотрела на них и вспоминала его слова: «Научитесь. У вас есть время».
Я взяла кружку, долила воды, подрезала стебли. Цветы стояли ровнее, свежее. Я поставила их обратно на стол и долго смотрела, как свет падает на белые лепестки.
В дверь постучали.
— Да, — сказала я.
Вошел он. Михаил Владимирович. В больничной пижаме, с блокнотом в руках.
— Михаил Владимирович, вам нельзя ходить по коридору, — сказала я, но в моем голосе не было строгости.
— Я знаю, — сказал он. — Я хотел отдать вам это.
Он протянул блокнот, открытый на странице с моим портретом — тем самым, где я сижу в ординаторской, а рядом стоят ромашки.
— Это вам, — сказал он. — Если хотите.
Я взяла блокнот, посмотрела на рисунок. Мои руки, мой профиль, мои цветы. Я, какой меня видит он. Спокойной, светлой, почти счастливой.
— Спасибо, — сказала я, и голос мой дрогнул. — Это… красиво.
— Вы красивая, — сказал он просто. — Я просто это нарисовал.
Он повернулся, чтобы уйти, но я окликнула:
— Михаил Владимирович.
Он обернулся.
— Через два дня выписка, — сказала я. — Анализы хорошие. Вы будете свободны.
— Свободен, — повторил он. — Это хорошо.
— Да, — сказала я. — Это хорошо.
Мы смотрели друг на друга, и в этом взгляде было все, что мы не сказали. Все, что не могли сказать. Все, что, может быть, скажем потом. Или не скажем никогда.
— Спокойной ночи, Наталья Сергеевна, — сказал он.
— Спокойной ночи, Михаил Владимирович, — ответила я.