было их первое путешествие в Биарриц, где они прожили почти в полном одиночестве в полупустом отеле два месяца; и, ругая себя за такие мысли, внутренне конфузясь и напрягаясь, не мог представить их не только в постели, но даже целующимися. Отец был рохля, добряк, балагур, с набором дежурных шуточек на все случаи жизни, и его дебелое, женское тело распространяло какой-то сладковатый душный запах. Стесняясь этого, он ненавидел запах отца. Его чуть ли не тошнило, когда тот подкидывал его на своих руках, а затем прижимал к мягкой, шелковистой бороде. «Ах, оставь, оставь, пожалуйста, — морщась, говорила Софья Дмитриевна, не терпевшая этих телячьих нежностей, — ты уронишь ребенка. Да и потом, это дурно, пойми», — защищала его она, видя, как тот барахтается в отцовских объятиях. Запах и карты — вот что олицетворял для него отец. В качестве наказания его отправляли спать в отцовский кабинет, где все было чужое, кроме этих карт с разноцветными ниточками и стрелками, указывающими на различные экспедиции, маршруты, путешествия, а по середине самой большой, у окна, задвинутой в самый угол, скорее угадывалась, нежели была видна дыра в виде сердца или липового листа, как раз в районе Среднерусской низменности. Даже если он лежал в полной темноте и бледно-лимонный свет сеялся и плыл в узком просвете штор, окрашивая паркетины пола в грязно-зеленый цвет, он всегда видел, чувствовал эту тщательно расправленную заклеенную дыру в карте, которая, словно воронка, засасывала в себя все вокруг, будто, вопреки всему другому, источала не свет, а тьму. Всю жизнь он потом корил себя за то, что ненавидел отца, такого огромного, добродушного, по уверению матери, безалаберного, и ненавидел только за источаемый им запах. Стыдно, всего лишь. Отец, пропавший в первых туманных абзацах революции, остался в его памяти неясным, расплывчатым пятном, вроде того, какое оставляет упавший на тонкую бумагу бутерброд с маслом. Все альбомы с фотографиями исчезли при очередном переезде с квартиры на квартиру; непонятно, зачем он сохранил сложенную многократно ту самую карту с дырой, бережно заклеенной полосками кальки, что поблескивала, матово отсвечивала или казалась прозрачной в зависимости от того, откуда падал свет. С отцом он столкнулся впоследствии всего однажды, листая выуженный с нижней полки этажерки справочник Суворина, посвященный концу одного столетия и началу другого. Этот раздел справочника начинался с нарочито условного диалога между Разумом и Чувством, которые горячо обсуждали, когда и как правильно следует праздновать рождение нового века и конец прошедшего: 31 декабря 1899 или 1 января 1901. Но его внимание привлекла гравюра, изображавшая символическую передачу эстафеты: старый век в виде белобрысого человека в сюртуке и жилете с выпущенной на живот часовой цепочкой, с интеллигентской бунинской бородкой, скрывавшей слабую линию подбородка, с типично русским, добродушно-ироническим прищуром смотрел на свою спутницу — худую англизированную особу в шляпке с вуалью. На другой половине гравюры остроумно одетый юноша с развевающимися волосами, склонившись над добротным пюпитром, указывает на что-то в раскрытом фолианте коротко стриженному очаровательному созданию в простеньком кисейном платьице, и она с грациозным участием слушает своего возбужденного кавалера. Пожилая пара с благородным и деликатным умилением наблюдает за беседующей юностью, их время еще не прошло, но пора, пора — новый век уже на пороге. Юноша в студенческой тужурке и высоких штиблетах перелистывает страницы книги знаний, с жаром поясняя что-то своей восхитительной слушательнице то ли в рисунке, то ли в тексте, набранном строгим готическим шрифтом. «Не правда ли, умилительная пара, мой друг?» — кажется, вопрошает он. «Отнюдь, — отвечает она, — все в их облике кажется мне исполненным скрытого значения». — «Но не говорит ли текст о том, что не все надежды, увы, сбываются и иллюзии томят еще долго, они сжимают грудь, сжигают душу, наполняя ее пламенем и безрассудством. Когито эрго сум, хотел бы возразить я им». — «Но, милый, не страсть ли разрешает антиномии разума, слишком прямолинейного в своих устремлениях к добру и благу, но, к сожалению, не способного освободить душу от бессмысленных стремлений и желаний и дух от ощущения тщеты, омрачающей любые чистые помыслы». — «Конечно, ты мне можешь возразить: не забыл ли ты о небе как образе бесконечного? Не запутался ли ты в противоречиях, неразрешимых только здесь? Не хочешь ли ты сказать, частное — мерило целого? Но, поверь, я не так безрассуден, как ты думаешь. Я знал, что ты скажешь, и учел это заранее. Но ответь, что же делать, если вопрос остается без ответа, если жгучие сомнения снедают душу, а грудь сжимают предчувствия, и грудь томится, если ты позволишь мне такое сравнение, будто сжатая слишком тесным и тугим лифчиком. Что превыше — чувство или разум, спрашиваешь ты, душа или плоть? Не слишком ли ты абстрактна, моя дорогая, не грешишь ли ты надуманностью допущений в ущерб правде жизни, моя милая?» — «Я — грешу? — удивляется она. — Вчера ты говорил, что я своенравна, что моя задумчивость тебя тревожит, что я не так, как ты, целеустремленна и кокетничаю сверх меры с попутчиками из эсдеков? А сейчас подвергаешь сомнениям категории, внушенные мне самой жизнью, впитанные с первых дней юности, хотя сам допускаешь вольности неуместные и безобразные. Когито эрго ссу, говорю я тебе». — «Вот как, отлично, между нами все кончено, проваливай к своей мамочке на Васильевский. Не забудь забрать своего Шиллера и посуду, мне твоего ничего не надо». — «Негодяй, не трогай мою маму! Я плевать хотела на твои мелкобуржуазные убеждения и слюни. Распускай их в другом месте!» — «Сучий потрох». — «Подпольщик, монархист, перестройщик, человек с узким кругозором и охранительными инстинктами. Таким, как ты, не место…» — «Комсомолка с поехавшей крышей!» — «Нет, ты невыносим, неумение спорить выдает тебя с головой. Ты потому и горячишься, что израсходовал доводы и сомневаешься в своей правоте». — «Конечно, если, как ты, ставить эмоции во главу угла, то любые возражения покажутся нелепыми. Давай вернемся к этой теме как-нибудь потом, когда ты остынешь и перестанешь переходить на личности. Признаюсь, я тоже несколько погорячился. Миль пардон». — «Как хочешь, тебе всегда виднее». Он сжимает ей руку, захлопывает книгу, свертывает пюпитр, складывает его, устраивая под мышкой, затем церемонно кланяется и, поднеся два пальца к козырьку студенческой фуражки, быстро уходит по еле намеченной в траве тропинке. Его спутница, шурша платьем и мельтеша ногами в узких ботинках со шнуровкой, задумчиво идет по сырому и красноватому после дождя песку дорожки. Пожилая пара со вздохом садится на скамейку: он, играя носком сапога и тростью, дама молча поправляет вуаль на шляпке, останавливает взгляд на левом рукаве, делает подлинней кружевной манжетик, натягивая его на запястье. Затем несколько вопросительно смотрит на господина во фрачной тройке. Он грустно улыбается, встает и подает ей руку в перчатке. Все уходят. Место пустеет.