«Совсем не то в России. Все её силы, физические и нравственные, составляют одну громадную махину, управляемую рукой одного человека, рукою русского царя, который во всякое мгновенье единым движе-
Там же, с. 108.
Н.П. Барсуков. Жизнь и труды М.П. Погодина, Спб., 1899, кн. 13.С. 138. М.П. Погодин. Цит. соч., с. 9. Там же, ее. и, 12.
нием может давать ей ход, сообщать какое угодно ему направление и производить какую угодно скорость... Заметим, наконец, что вся эта махина одушевлена единым чувством, это чувство есть покорность, беспредельная доверенность и преданность царю, который для неё есть земной бог Так вот, значит, как выглядит «высший градус христианского просвещения». Подразумевается, что лучше, безопаснее для человека «беспредельно» покоряться земному богу. Согласитесь, что погодинский гимн самодержавию звучит, пожалуй, красноречивее, чем у самого Карамзина. Да и то сказать, Николай Михайлович был все-таки еще человеком екатерининского времени, понимал, что в роли земного бога может порою оказаться и Павел, не говоря уже о Грозном. И «беспредельная доверенность» такому земному богу чревата очень большими неприятностями. А потом совершенно был чужд Карамзину наполеоновский комплекс, пафос всемогущества и имперского национализма, буквально гремящий у Погодина. Ведь что вытекает из его сравнения бессилия Европы и могущества России? Вот смотрите.
«Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках судьба мира, если только мы захотим решить её?.. Что есть невозможного для русского Госу даря? Одно слово — целая империя не существует; одно слово — стерта с лица земли другая; слово — и вместо них возникает третья от Восточного океана до моря Адриатического. Даже прошедшее может он, кажется, изворотить по своему произволу: мы не участвовали в крестовых походах, ноне можем ли освободить Иерусалим одной статьей в договоре? Пусть выдумают русскому Государю какую угодно задачу, хотя подобную тем, кои предлагаются в волшебных сказках. Мне кажется, нельзя изобрести никакой, которая была бы для него трудна... если бы только на решение её состоялась его высочайшая воля».42 Согласитесь, что даже в сталинские времена советских пропагандистов, трудившихся не за страх, а за совесть над культом вождя, так не заносило.
С другой стороны, и вопроса не следует задавать, найдете ли вы что-нибудь подобное у людей александровской эпохи. У Никиты ли
Там же, с. 6-у.
Муравьева, озабоченного конституцией, у Александра ли Тургенева, озабоченного крестьянским рабством, даже у Карамзина, озабоченного, между прочим, судьбою самодержавия. Я уже не говорю о Чаадаеве, его просто пугала эта «наполеоновская» спесь. Да и в наши дни читать страшновато. Вот послушайте:
«Русский Государь теперь ближе Карла Vи Наполеона кихмечте об универсальной империи. Да, будущая судьба мира зависит от России. Какая блистательная слава!.. Россия стоит безмолвная, спокойная, а её трепещут, строят ей ковы, суетятся около неё. Она может всё — чего же более?»*3
Глава шестая Ромдоние
наполеоновского комплекса
ненавистей» несмотря, од
нако, на все его воинственные деклара-
ции, что «судьба мира в наших руках» и «нет ничего невозможного для русского Государя», включая «даже прошедшее изворотить по своему произволу», совершенно очевидно, что никакой определенный внешнеполитический сценарий в уме Погодина в конце 1830-х еще не сложился. И хотя будущие очертания «православно-славян- ского» проекта уже угадываются в замечаниях по поводу того, что «одно слово — целая империя не существует, одно слово — стерта с лица земли другая», и тогдашний читатель прекрасно понимал, какие именно империи предназначены были на заклание, четкой стратегической программы во всем этом еще нет. Разве что ремарка насчет «освобождения Иерусалима» напоминает о грядущем повороте русской политики.
Но зато вполне определенный внешнеполитический сценарий сложился примерно в это же время — и совершенно независимо от Погодина — в уме другого идеолога имперской экспан- в сии России. И одно уже то обстоятельство, что в умах двух совершенно непохожих и даже незнакомых между собою в ту пору людей одновременно начинает маячить мысль о неком принципиально новом направлении российской внешней политики, говорит нам о многом. Во всяком случае о нараставшем в обществе беспокойстве, что Россия не использует своё «наполеоновское» могущество для того, чтобы реально перекроить геополитическую картину мира. Согласие Николая, в особенности после гамбита начала 1840-х, маршировать в общем европейском строю тревожило многих. Тревожило, правда, по-разному. Если Погодин просто недоумевал, почему Россия всё медлит сказать свое магическое, стирающее с лица земли чужие империи «слово», то Тютчев, знавший ситуацию в Европе из первых рук, переживал ситуацию совсем иначе.