Одному Сивашову непонятно: как и где разорвался последний снаряд. В глазах лишь осталась до жара раскаленная ножовка с иссиня-белыми зубьями. Она прошлась под гулкую тряску взрыва от виска к виску через переносицу. Прошлась — кровь не капнула. Второй осколок с папиросный окурок прожег щеку и раскрошил зубы. Глаза опустели, рот связало кислятиной горелого железа. Но не к ранам потянулись вмиг ослепшие руки солдата. Они простерлись помимо воли вперед, к убитому свету...
Война работала свою работу: убивала солдат и генералов, крушила государства и морила людей, глумилась над добром и смеялась над богом. На этот раз она сделала худшее: схоронила не Сивашова, рядового русича, а повергла в могильную тьму все, что существовало помимо него, но без чего сам он уже не мог быть тем, кем был. Это была тоже смерть, но еще более оскорбительная. И нет безотраднее чувства, чем чувство живого свидетельства собственной смерти. И тогда живые завидуют мертвым.
Сивашов, простирая руки в кровянистую пустоту, клял войну и судьбу за то, что они отказали ему в той мгновенной солдатской смерти, которую он заслужил своей человеческой святостью.
Сивашов — бывалый солдат. Со смертью встречался наяву и во снах. И всякий раз как-то «полюбовно» расходились: он в госпиталь, она оставалась в солдатских окопах. В минуты безотрадных грез, на госпитальной койке мерещилось солдату, как эта всевеликая подхалимка и ублюдница войны — смерть — творила свое дело. Безгрудой бабой, в коленкоровой исподнице, с растрепанной косой на костлявых плечах, она шастала по окопам, срывая с солдатских бедованных голов каски, воровски совала их в бездонный мешок и пропадала, погано наследив на фронтовых росстанях. И все это она творила даже белым божьим днем, когда солнце орало на всю вселенную: «Уймитесь же, люди земные! Дайте жизни жизнь!..» Но смерть, угнездившись в каждом из солдат, всегда наготове, и человек боится ее. Но боится до той поры, пока не почует, что она только его, а не всех людей. Уверившись, что общая жизнь остается, солдат умирает спокойно.
Разминулся Сивашов со смертью и на этот раз, да неудачно. Надсмеялась она над ним, попотешиться захотела: не каску сорвала с головы, а глаза с лица — будто клинком отсадила мир от солдата. За великую б жизнь Сивашов принял сейчас смерть. «О смерти мечтать надо! Мечтать как о большой жизни, — Сивашову вспомнились слова старого, изломанного фронтом солдата, с которым полгода назад лежал в полевом лазарете. — Иначе на войне не скоро поймешь, что лучше: смерть или жизнь. К жизни мы привыкаем, начинаем любить ее. А смерть — баба ревнивая...» — философствовал на утешение и устрашение молодым раненым отвоевавший свое солдат.
Не из «зеленых котелков» был Сивашов, но и его робость брала, когда слушал бывалого вояку. Это было еще в мае. Тогда он лежал на санитарных носилках в дощатом сарае, наспех приспособленном под лазарет. Слушая старого солдата, что лежал рядом, у собственного виска он увидел осколок с искристыми зазубринами. Кусок железа глупо и мягко сидел в окровавленной рукояти носилок и глазасто сиял смертным холодом. Совсем рядышком была смерть. Летела сила — да и выдохлась, не совладав с Сивашовым. А ведь и у него не было сил, когда санитары тащили его сквозь осколочный шквал при артналете. «Значит, дело не в силе, а в духе, который живет при живой силе», — еще загадочнее сказал тогда солдат-«философ».
Эти мысли о духе и силе, навязанные стариком солдатом, текли не в том полурелигиозном русле, какой обычно навязывает человеку тихий смертный страх, а в том, привычном человекосущном житье-бытье, в каком пребывает свет-мир. «Старая штука — смерть, а каждому в новинку, — с хитрецой на губах солдат пытал тогда силу у Сивашова. — Но не смерти надо бояться, а страха перед ней. Вот тот самый лютый зверь, которого надо убивать, убивать прежде своего врага. Иначе умрешь допрежь самой смерти». — «В здоровом теле и душа здорова, без страха живет», — значительно подсказал дремавший санитар, пожилой нестроевик. «Душа с телом короткие сожители, — гнул свое солдат. — Сам-то вот я лежу в лазарете, а душа там, на передовой: как там ребята, без меня-то у них на целую винтовку сил поубавилось, сгодился бы и я в горький час... А когда я там, в окопах, с ними, душа моя домой отлетает: как баба с детишками жизнь коротают, чем колхоз жив — без тягла и рук остался. И протчее... Не-е-т: сила сама по себе, а дух свое гнездо знает!..»
Руки наводчика наткнулись на искореженную осколком панораму. «Ослепла и пушка», — жгучей пулей влетела в душу досада. Без прицела она стояла теперь громадной игрушкой, пустой и никчемной. Сивашов саданул кулаком по бронещитку и как-то усмиренно сказал замковому: