— Встречай в лобовую. Заряжай!
— Чем заряжать? — Ломакин, не зная, куда сунуть огнем горевший обрубок руки, расшвыривая сапогами гильзы и покореженные взрывом снаряды, искал пригодный для последнего выстрела «в лобовую». «Где ж этот трусишка Огарьков? Сдрейфил, раззява, отсиживается где-нибудь, передышку себе устроил, негодяй» — так думал Ломакин о подносчике Леше Огарькове, который был послан сержантом Марчуком на батарею за снарядами.
Леша тем временем брел по закраинным кустам подлеска, не чуя ног, ни земли, ни света. Пот ел глаза, до горечи солил губы. На закорках, как малую гробину, он тащил ящик снарядов. Не по его силе и костям эта нелегкая ноша. И все-таки он упорно шел. За ним брел Никитка, сын комбата. На груди болтался его автомат, на плече, словно дубину, он нес карабин Огарькова. Второй рукой за повод уздечки он вел Братуна. Раненый конь, спотыкаясь на кочкарнике, ранил о свалявшийся сушняк коленки, разбивал губы, но так же по-солдатски упрямо делал свое дело. Навьюченный снарядами, он по-ишачьи семенил ножищами, боясь потерять равновесие. Обмотанные орудийными лямками ящики до кровавых ссадин натирали бока. Не спасала и шинель, подложенная под лямки батарейцем Огарьковым. С растертой холки вязко стекала сукровица, мешалась с потом и волчьими зубами грызла шкуру. Братун мог остановиться (на то он имел обидное право) и сбросить тот миллионнотонный смертный груз. Он отвоевался и, хотя не понимал по своей лошадиной доверчивости, что его скоро пристрелят за ненадобностью, как только он сделает свою последнюю работу, все-таки шел. Шел потому, что впереди шагали такие же смертные, как и он сам. Их было много — этих огарьковых с ящиками на спинах и никиток с дубинками на плечах, когда Братун смотрел во все глаза. Но стоило закрыть их с устатку, как снова Огарьков и Никитка шагали вдвоем. По слуху чуял, не счетом считал он свои и их шаги, последние шаги...
Да, на последнее «счастье» подоспел со снарядами ездовой Леша Огарьков со связным Никиткой. На раненом коне Братуне вьючно они подвезли снаряды. Третий ящик Огарьков притащил на своем горбу. Сбросил его, отвалил крышку, выхватил патрон и зарядил пушку. Помог Ломакину поставить орудие на таранный удар по танку, который шел на них.
Никитка и Братун стояли за орудием у развороченного капонира, возле которого лежали растерзанные взрывом Еремов и Казаркин. Паренек-подросток, не раз уже бывший с отцом на острие передовой, на НП и в боевых переделках на батарее, слегка уже привыкший к смертям и потерям, сейчас не мог понять: на войне ли он? То, что он увидел, было сверх войны. Это было крушение жизни! Всего света!
Но он был уже солдатом, и потому оцепенение сошло скоро, как минутная контузия от близкого взрыва. Бросив автомат к копытам коня, Никитка подбежал к сидевшему на станине наводчику.
— Дядя Паша! — вскрикнул он и, разорвав пакет зубами, принялся бинтовать рану Сивашову.
— Никитка, солдатик мой! — обнял наводчик паренька. — Цел?
— Как же это вас больно-то так? — слезливо ежился, как от собственной боли, связной Никитка.
— Я-то не беда, милок. Пушка наша ослепла — панораму исковеркало. Вот незадача!
— Отходите к батарее! — по-командирски заорал Ломакин на своих товарищей, намереваясь остаться один у пушки для встречи танка. Сунув древко от орудийного банника в руку Сивашову, как посох, он легонько и прощально толкнул друга: — Отходи, дай и мне умереть по-человечески.
Друзья, войдя в прилесок, остановились и стали ждать конца последнего поединка.
Развьюченный Братун стоял непривычно свободным и не знал, что ему делать. Глаза временами туманились, и в том розовом туманце являлся старый колхозный конюх Филипп и, как пророк, бубнил свое: «Перед бедою все мы, перед смертью — один...» Через минуту-другую вместе с пушкой будет раздавлен замковый Ломакин. Еще раз убьют заряжающего Казаркина и сержанта Марчука, и лучший расчет невзоровской батареи перестанет существовать...
Ломакин, бледный от потери крови, стоял у бронещитка спокойно и буднично, словно ничего не случилось, и жалел об одном, что танк на него шел все-таки тиховато и, не дай бог, остановится или обойдет орудие. Правую руку заряжающий держал на спуске, левой же, не чуя, что ее нет почти до локтя, все норовил отвести от глаз свесившийся из-под каски потный клок волос.
Огарьков снова метнулся было назад, к Ломакину, пособить ему, остаться с ним, готовый погибнуть рядом с товарищем, а может, наоборот, хотел отвести друга от неминуемой и нелепой гибели, но Ломакин пристыдил его нехорошим словом. Огарьков, сокрушенный таким оборотом дела (сам он, не раненный еще солдат, не имел права в бою покидать орудие), вынужден был отойти в прилесок, чтоб хоть как-то успокоить Ломакина. За кустами, припорошенными легким снежком, стояли Сивашов и Никитка. Чуть поодаль был и Братун. Все ждали конца поединка, не в силах ни помочь, ни охранить своего товарища, ни самим уйти от этого страшного места. И чудо было лишь в том, что никто не боялся танка, будто все были уверены, что шедшая на одинокого Ломакина смерть сама уже была мертвой. Казалось, что танк шел на таран с перепугу, шел на той инерции, которая задается либо страхом, либо злым бешенством.