— Ты что, Ромка? — подбежал к нему пожилой солдат Оградин с окровавленной ватной копешкой на голове. Э-э, мил дурачок, опять в портки надудолил? Чего не просишься? — заругался Оградин.
— Погано, дядя Устин! — виновато простонал молодой солдат и, оторвавшись от дерева, опрометью бросился в ближний кустарник. Там запутался в размотавшейся обмотке и повалился, точно добитый невидимой пулей.
Сразу не побежали за солдатом. Думалось, в одиночку тому будет легче одолеть стыд за нечаянную оплошность.
— Ишь, девица какая нашлась... Зазорно попросить помочь на двор сходить, — ворчал Устин Оградин, всерьез щуня парня.
— Человечья нужда — не красно дело! — кто-то из солдат поддержал стыд Ромки Покатова.
Братун, смотря на солдат, силился угадать судьбу каждого. Да недоступно это его разуму и глазу. Но чутьем он чуял то, что свело солдат воедино: свои ли батарейцы, другие ли обедованные войной люди — все они в этот час искали пристанища, малого уюта и сугрева...
Вскоре набрела на Братуна и другая группа раненых. Это были артиллеристы невзоровской батареи, с которой Братун отходил свои последние дороги. Он не узнал их, даже своего ездового Лешу Огарькова, который часа два-три назад, выполняя приказ комбата, в безумии пустил в него пулю. Но та пуля не избавила Братуна ни от смертных мук, ни от жизни. А теперь и самого Лешу война поравняла ранами с конем и привела его на одну дорожку с ним.
Леша Огарьков, как и Ромка Покатов, парень в самых «зеленых» годах, только по шинели солдат, а раздень — отрок-скиталец, а не вояка. Не миловала война ни старость, ни младость. Она одинаково не щадила ни бывалых, ни молодых. Не только убивала и ранила их, но и позорила. Всего заметнее это было на юных солдатах. На войне они не взрослели, а старели на глазах. В окопах, в горячке боев восемнадцати- и девятнадцатилетние солдаты, по своей молодой глупости и наивной дерзости, выглядели куда красивее и сильнее. И отваги у них — на пяток мировых войн. Но случись рана иль промашка в бою — война начинала издеваться над ними: добивала в госпиталях, вышибала дух, делала стариками до срока и сама становилась для них первой и последней войной...
Утешаясь жалостью к молодым солдатам, Братун замотал головой — он не согласен с войной! Все переможется, и Россия еще не раз замолодится юной отвагой солдат на последних своих фронтах! Братун свое, а война свое. Поближе к лошадиным глазам подтолкнула Лешу Огарькова — на, смотри: это он тебе пустил косую пульку. На лице юного солдата — старческий нахлест морщин, щеки землисто-зеленоватого цвета, будто об осиновую одежку вымазался. И не поймешь: жив ли солдат, из окопов иль с того света он? Будто в гробу належался вдосталь и воскрес лишь на часок, чтоб с устатку еще разок глянуть на белый свет... Всякая рана не милость, а у Леши и вовсе — разрывной бок прожгло, а второй пулей, обыкновенной, руку прошило. Жив у Леши один голос, и молит он обо одном и том же:
— Братцы, снежку б похолоднее... Горит все внутрях, полыхает, братцы!..
Отогрев в пахах Братуна культю, разведчик Могутов присел на сваленную танком осину, стал разматывать бинты. Солдаты украдкой поглядывали на него, скрипели зубами: что ж это он делает-то, будто и рука чужая, и боль не его?
— Жгут не тронь, мать-перемать! — не вынес Коськиной самопытки Добраков.
Могутов и бровью не повел. Не тронув жгута, обнажил выпершую из мяса кость, попробовал поработать локтем.
— Жива еще, родная! — с тяжкой радостью пробасил он. Достал финку из-за голенища и принялся выковыривать крошки-осколки из обескровленных лохмотов мяса. Все это он делал с такой холодной обстоятельностью, будто соломинкой в зубах копался после сытной жратвы. Солдаты, отвернувшись, попритихли. У каждого проснулись и язвее прежнего заныли раны.