Выбрать главу

— Ага, — обрадовался Алешка.

— Ну-у, разве от одного раза пристанет вера, — поскрипывая зубами, успокоил Костя «верующего» комсомольца. — А как дело-то было?

Алеша благодарно улыбнулся и слегка подмерзшим голоском вкрадчиво, по-ребячьи стыдливо стал рассказывать, как перед отправкой в армию целовал бабкину икону.

— Последнюю ночь я просидел с ребятами и девками в колхозной конторе. Дома-то рев, как в голодном хлеву, в дверь голову страшно сунуть. За ночь раз пять подходил к дому, а бабы будто сквозь ночь видят: ступишь на крыльцо — ревмя ревут. Я назад, в контору... К утру, видно, бабий дух вышел, умолкли они и разошлись кто куда. Бабка Поля моя — самая хитрющая на деревне: по утречку вытурила сестер с подругами из избы, мать к председателю отправила похлопотать за меня, чтоб оставили на лето — трактористов-то нету; братишек заставила мешок с харчами на подводу нести и там караулить его. Сама же поманила меня в горницу, задернула занавески на окнах и говорит:

— Бог воинов-солдатов от пулей всяких завсегда сбережет, ежели помолишься ему. Отныне ты воин! Помолись, отдай поцелуй Спасителю.

Икону Георгия Победоносца с красного угла сняла, меня на колени поставила, молитву зашептала, а потом и потребовала:

— Целуй!

— Не имею права, — говорю ей, — я комсомолец,

— Комсомол комсомолом, а вера верой... Целуй!

Словом от бабки не отмахнешься — вскочил с колен да на дыбки, как конь самого Победоносца:

— Не по-солдатски это — на коленях жизнь вымаливать!

Сказал так-то, кулаком в грудь себе саданул и во двор метнулся. Бабка за мной, слезой зашлась, сама на колени повалилась, запричитала:

— Господи, спаси-помилуй раба своего! Обереги от пуль и напастей его! Надели воинством и хоробростью!..

Задолдонила моя бабка чуть не на всю деревенскую слободу — позор, и только. Я тогда бабку в охапку — и в избу с ней.

— Давай, — говорю, — старая. Ты с меня вперед фашиста голову снимаешь принародно.

Обрадовалась бабка Поля, закрестилась пуще прежнего... Но и мне уступила с радости.

— Дитенок мой, Спасителя-то я сама за тебя поцелую, а ты хоть к подковке приложись, уважь старую и успокой.

Подковка с алой ленточкой на иконной дверце, на стекле выписана была. Красивая такая, хоть языком лижи, а не губами прикладывайся... Поцеловал — аж холодком обдало, как от всамделишной подковы. Вот такой она мне помнится, как у Братуна...

* * *

Братун лежал чуть поодаль костра, убито вытянув ноги. На правой задней уцелела лишь одна подкова. Остальные давно растеряны на фронтовых дорогах. Уцелевшая подкова, сношенная до блескучей ничтожности, остужно светилась и брызгалась железной лучистой дробью при каждом вспыхе ночного костра. Невесомый блеск покалывал глаза, пронизывал душу, оставляя в ней холодок и неприкаянность. Подкова держалась на двух сточенных ухналях. Держалась непрочно и хлябко, и где-то в пути сорвется она и останется на последнем следу Братуна. Останется на веки вечные, пока не доест ее ржа и след-дорога не покроется дерниной и не пропадет за ненадобностью...

Алеша Огарьков, ежась от болей и стыдливо помаргивая от своих же слов, неожиданно затих, будто помер. А когда разведчик Могутов и Устин Оградин задремали, Алеша, безумея от ночной тишины и охватившего его страха, подполз к светящейся от костра подковы и не своей силой сорвал ее с копыта Братуна. Конь поднял голову, блеснул заплаканными глазами и, вздохнув, опустил морду на прежнее место — ни обиды, ни боли в том вздохе, одна смертельная усталость. Алеша сунул подкову за борт шинели, подкатился боком к костру и пал в забытье.

Чуткий к тишине Оградин тут же очнулся, оттащил маленько Огарькова от костра, подложил сушняка в огонь, обошел и осмотрел раненых товарищей. Ночь начала сдавать, и у старого солдата полегчало на душе — предстоящая дорога сулила жизнь и спасение. Оградин, подтащив еловую подстилку к Братуну, вновь примостился подремать — забоялся, что сил на дорогу и у него не хватит. В голове, ушах и глазах шумело огнем, как перед пропастью. Устин положил голову на ногу коня, тот и жилой не дернул, будто знал, что сделает больно человеку. Солдатская рана унялась, а шум в голове погас, как только ухо заслышало сердце Братуна. Так садило оно, будто копытом по мостовой. «На последних силах отбивает свое», — невесело подумал солдат, прислушиваясь к перебойным ударам лошадиного мотора. Сам же Братун не слышал ударов в груди. Ему просто чудилось, что это лаялась в общей грызне фронта уцелевшая полковая пушка Братуновой батареи — он узнает ее голос даже с того света. Лаялась она жестоко и смертно, суля верную надежду на воскрешение той пол-России, которая по какой-то неверной судьбе оказалась заживо погребенной под сапогом войны.