Елизавета Петровна не знала ответа. Она нежно протянула руку Кондрату и еще раз мечтательно проговорила:
— Великое дело вы задумали с сыном, Кондрат Тимофеевич!.. Как бы один человек порадовался вашей крестьянской летописи, живой истории Большого света. Как бы он благодарил вас...
Тихая и мечтательная речь учительницы помаленьку завораживала Кондрата, и тот не знал, что делать и как понимать ее. Взбросив глаза на добродушное лицо Елизаветы Петровны, Кондрат недоуменно спросил:
— Кто это он? Второй царь объявился, што ли?.. Да и о каком «свете» толкуешь мне?
— Он не раз говорил: русский мужик — кормилец наш и учитель, — как бы сама себе, твердила Елизавета Петровна, ровно не было в доме никого, кроме ее одной. Но стоило Кондрату выразить сомнение — «Не самозванец ли ваш человек-то?» — учительница встрепенулась и с обидой упрекнула мужика: — Да помилуйте, Кондрат Тимофеевич, того ли заслуживает Лев Николаевич Толстой! Ведь это он русский работящий народ «Большим светом» назвал...
Кондрат, немало наслышанный о графе Толстом, сразу, однако, не мог сообразить, как и чем поможет он астаповским крестьянам.
Заметив растерянность Кондрата, учительница посоветовала:
— Сходите в Ясную Поляну, к писателю! Он, только он научит, как больше добра сделать людям.
— Зло добром не покараешь, не смилуешь, сам спытал, — несогласно замотал головой Кондрат. — Нет у добра ни жандармов, ни солдатов. Вся сила добра — в терпении. А много ли нужды извелось от нашего терпения?
— В терпении — основная работа жизни! — убежденно ответила Елизавета Петровна.
— Терпение... Обидна эта штука. Потерпи он с наше, небось по-нашенски и взвыл бы, как все мы... — Кондрат смутился и умолк, не дотянув своей мысли. А помолчав, опять вскинулся: — Недостижимый для мужика ваш книжный граф! И ему до нас, астаповских, тоже далече.
— Лев Николаевич полюбит вас и заступится. Не пойдете к нему, так позовите — он сам к вам придет, — упрекнула тихонько учительница и собралась уходить.
Кондрат встал на пути.
— Да как меня нелегкая понесет к такому-то человеку? — ровнел Кондратов голос. — К царю бы, куда ни шло: и ежели обозлится государь-император, не велико дело — плюнул да повернул оглобли, душа не заболит. А Льва Николаича грех в наши муки ввязывать!
— Лев Николаевич смолоду в ваших мужицких муках. Ими жив он, в них — радость совершенная его! — Елизавета Петровна раскрыла сумочку из плетеной соломки, достала копеечные толстовские книжицы и с откровенным наслаждением продолжала: — Только этот Великий человек в силах заставить государя признать свой царский грех перед народом. Идите к Толстому — и вы получите убеждение!
Кондрат все доверчивее слушал учительницу, и с души легонько сходило сомнение. Как просветление, пришла и решимость: идти к Толстому.
Долго в тот вечер сидели за самоваром Елизавета Петровна и Кондрат с Антошкой. Учительница много раз принималась читать Толстого, его не быстро понятные копеечные книжки, но как-то неожиданно вдруг откладывала книжку в сторону и начинала говорить совсем о другом: как прост и душевен Лев Николаевич к людям; как чисты и кристальны его законы любви и жалости; как от души к душе, от сердца к сердцу учит он людей передавать боль и добро, мир и гордость...
Читала Елизавета Петровна об одном, говорила о другом, а думал Кондрат о своем: как собрать всю людскую боль астаповцев воедино да обрушить эту громадину хоть на царя, хоть на Толстого, лишь бы унялась она, малость притупилась. Но тут же сомневался: ни царю, ни Толстому не оборотить боль в радость, хоть и не беззакатной радости требует себе человек, а лишь свободы жаждет он — свободы быть человеком!
Путано размышлял Кондрат о воле, когда слушал учительницу. Все б уладилось куда проще: отдай землю крестьянам — свобода сама придет, а с ней позорная погибель на помещиков навернется. И снова Кондрат ужаснулся, как когда-то в лесу при порубке березки: «В смерти — жизнь?», «В погибели — свобода?»
Там, в лесу, был ужас просветления. Теперь же, повторившись, этот ужас сулил освобождение!..
Кондрат с Антошкой, проводив учительницу, размечтались, как пойдут они однажды в неведомую Ясную Поляну, к книжному графу, к мужицкому заступнику — Толстому. Забурлили иные мысли-думки, просторно и светло забурлили...
Длиннели вечера над книжкой-летописью. Переделывались «милостивые» слова, ранее обращенные к царю, на грубоватую мужицкую прямоту. Кружевье жалости, наплетенное в каждом «сочинении», перекраивалось на деловой крестьянский лад. Обращаясь к Толстому, Кондрат уже не просил, как раньше государя, «придумать» законы построже на поместных бар, которые, как в крепостную старину, травят людей собаками, голодом, поборами, выматывают работой — на барскую сволочь законов не напишешься, — теперь он прямо и яро накликал погибель на них, требовал сгона их с земли и с белого света. А в минуты отходчивости с крестьянской мудринкой выспрашивал у графа: как лучше поступить общине, если взбунтуется мужицкое терпение, — идти с топором и «петухом» на усадьбы иль поберечь»до времени, может, сгодятся барские дворцы для поправки общей нужды?