— Ай, чтой-то будет, мужики, — снова дернул Кондрат за душу и себя и других.
— А то и будет, что ничего не будет! — как-то конченно проговорил пожилой незнакомый мужик с Рязанщины. Трое суток добирался он в Астапово, чтоб хоть глазком глянуть в последний раз на Толстого, поклониться ему за то, что в голодное лихолетье писатель спас его детишек от смерти — хлеба прислал. Пообещал и прислал, не обманул. Знать, за всю жизнь никого не обманул...
— Как так — ничего не будет?! — заволновалась каморка и слегка обиделась на рязанца. Тот умолк, пряча глаза.
— Не вынесет старик бога. Приберет всевышний его... Как правду приберет! — проговорил сторож, не удерживая более слез. Все поверили ему и притихли.
«Ни царей, ни земли, ни жизни самой не боялся, а тут богу отдаться?!» — растерялся Кондрат в своих думах.
— «Близкой смерти не противлюсь» — сам граф так сказал аль подумал только, да бог подслушал, — сторож без утайки, как понял сам, передал обрывок разговора, услышанный в доме своего станционного начальника.
Сторож не то чтобы напугал мужиков, но удивил откровением, с которым сам Толстой кончал свою гигантскую жизнь.
— Ежели надумал — значит помрет.
— Хоть раз обманул бы народ — выздоровел.
— Кому ж не противиться, как не ему? Ах, смерть-сила...
Сам собой плыл и рвался на горькие куски мужицкий разговор в сторожке Михея Силыча. А в крохотном оконце виделось, как капля за каплей падали с неба отжившие звезды. В какую-то ночь вот так же заплачет вся Россия!
Пока ж, как и в станционной сторожке, в избах ближних и дальних деревень мужицкий народ вязал свои сиротливые думы: что-то будет?! Лишь газетные агенты в буфетной астаповского вокзала, не заботясь о том, «что будет», безотчетно вопили: «Он идет в мир спасать мир, учить мир, как жить!» В том была правда, но запоздалая правда, не всеми понятая сразу. Иначе думали и говорили монахи, прибывшие из Шамординско-Амвросиевской обители. На тайном совете у дорожного священника они яро пеклись о мятежной душе графа. Какая сила их пригнала с дарами к отщепенцу от церкви, кощуннику и насмешнику над богом? Может, тот же мужицкий вопрос — «что-то будет?», а может, боялись расплаты за «потерянную» душу? Нет, с теми дарами господние слуги несли свой мир «беглому» человеку, тот самый мир, о котором взывает святая церковь: «Миръ подаждь ми падшему, человъко любче!»
На духовном совете главенствовал игумен Варсонофий.
— Для нас ясно, что душа графа, оторванная от бога и церкви, встосковалась по своем небесном отечестве, — восторженно проговорил он. Проговорил так, будто он только что испросил согласия самого Толстого на покаяние и смерть. Бывший войсковой полковник, Варсонофий еще, видимо, не обрел духовной степенности и рубил своим зычным голосом, как на парадном плацу: — Дорожка уготовлена ему самим господом и — шагом арш!.. Бог примет — придет и смирение!..
Иеродьякон Пантелеймон, видно, не разделял торжественности отца Варсонофия:
— Затаено буйство души грешника, — безнадежно перекрестился иеродьякон и с молитвенным таинством, будто при соборовании, не понять кого, вопрошал: — Смирись, гордый человек! Гордым бог противится, смиренным же дает благодать...
О земной, небесной ли благодати пеклись божьи слуги; о людском горе, о здоровье ли своего заступника думу думали мужики; о толстовской ли чести трубили газеты, — все это уже ничего не значило в тот великий и решительный момент.
В тихой и малой комнатке, где лежал Толстой, жизнь была уже поделена со смертью, испит глоток воды на дорожку, произнесены последние слова:
— Истина... Я люблю много... Как они...
Не слышали тех слов мужики, не слышал Кондрат. Лишь часом спустя раздастся всесветный вопль народа:
— В чем истина?!
Светлый старец молчал... И даже когда умолк, все ждало, что вот-вот он договорит ту самую истину. Еще дышали в нем глубокие думы о людском страдании по воле, негодовала совесть, еще жила в глазах мечта о земном добролюбии. Но как жестоко обманчива была та мечта! Даже смерть не дала того «поэтического ужаса», о котором мечталось ему еще в молодости. Просто и строго поступила природа: как обыкновенного мужика, она безбольно заставила Толстого сложить руки на груди и навсегда закрыть глаза.