Братун видит лужок, слышит звон. В комяге сенцо и овес есть, но не жуется что-то — под луной лужок виден. Молчит брюхо, думы о воле взыгрались. Помнится, лоншаком и стригуном копыта набивал на той веселой травке. Давно это было. С тех пор под седлом и в хомуте много дорог исходил Братун. Лихих рубак, правда, не носил на себе, но под порохом бывал. И не раз! А сколько возил в телегах и санях, живых и мертвых возил, рожавших и нарожденных, по делу и без дела лихачи намыливали ему ляги — одним дорогам ведомо это. Всех дорог не уберегла память, а вот родной лужок с жеребячьего детства все веселится и мерещится в отяжелевшей лошадиной памяти... Тряхнуть бы копытом в бревенчатую стену конюшни — и на волю, под луну, на последнюю отходящую травку; будет ли еще такая, и лето будет ли?
Время далеко за вечер, а Братуну не дремлется, знает, что все равно придет Филипп и начнет, как плаксивая баба, сопеть и выбирать из глаз чего-то, будто туда ветер половы надул, примется сморкаться в фартук, стучать деревяшкой и ругаться на погоду, на войну. Погода тут и ни при чем, думается Братуну. По ней, хоть на луг мчись. Другое мучит Филиппа: лошадей почти не осталось в конюшне. На ком пахать? Всех мобилизовали, кто с силой и боевыми копытами. Из таких держался пока Братун. Иль, считали, староват уже для такой горячей войны, иль за какие «заслуги» оберегали от конной мобилизации. А секрет прост: в ноги колхозному председателю бросался старый Филипп, чтоб тот не вносил Братуна в мобилизационный список.
— Две ж войны отхондакал конь! — орасто сипел Филипп, колотя костяным кулаком себе в грудь, будто не конь воевал, а он сам. — Бессарабию прошел, на финской по снегам и лесам пушки таскал. Осколки еще не остыли в боках! А вы опять его в пекло? Что ж это он, в бога копытом саданул, что ли?!
А когда председатель бывал неумолим, Филипп опускался на единственное колено, отведя вторую ногу-деревяшку в сторону, клал на грудь руки крестом и слезно шептал:
— Пожалей-помилуй коня. Земля осиротеет без него. В плуг-то и поставить некого уже...
Все так. Все верно говорил Филипп насчет войны и земли. И все-таки заступался за своего любимца совсем за иные «заслуги». О том мало кто вспоминает, щадя и Филиппа и Братуна. А был ведь грех! Года два тому назад, как только замирились с финнами, под самую весну, с конного лазарета вернули колхозу Братуна. Все обернулось чудом: уцелевших лошадей пригнали с фронта в вагонах, как отвоевавшихся солдат. В районе поделили их меж колхозов. Братун, может, единственный коняга из здешних мест, прямо со станции — приемщики и одуматься не успели — пустился галопом к своей старой конюшне, благо она была видна со станционной насыпи. «Чудо — и только!» — бегал тогда Филипп по дворам и благовестил о явлении Братуна как о знамении чего-то загадочного и волнующего, а чего — и сам не знал.
А через недельку, дело было на масленицу, решил проверить: много ли сил осталось у его любимца. По раннему утречку Филипп запряг Братуна в розвальни и поехал проведать сына в соседнюю, но не близкую деревню. Старший Василий, пришедший с финской с простреленной грудью, захаркал кровью — к ранам пристала чахотка. Большие доктора из района махнули рукой — песня спета. Свой же сельский фельдшер, чудом застрявший в деревне старенький еврей, посоветовал больному кушать собачье сало с овсяным. распаром. Вот и поехал Филипп обрадовать сына еще одним рецептом избавиться от смертельного недуга. «Умирать не захочешь и собаку сожрешь за милую душу...» — невесело думал старик.
Двенадцать верст — не крюк для доброго коня. Братун после недельного простоя (конюх Филипп не пускал в работу коня — отдохнуть от войны надо!) побежал веселой рысцой, радуясь старой знакомой дороге. Назад шел устало. Иль потому, что Филипп напился с горя и конь боялся ненароком вывалить его из саней, иль дорожку подзабыл — давно ведь не ходил без вожжей. А когда подошел к речке Закрутухе, стал — дорога потерялась. Зеленистый лед, начищенный луной до блеска, напугал раскованного Братуна. И Филипп, будто помер, — ни голоса, ни кнута. Вожжой дернуть не может — так заспало его под санную укачку.
Гоготнул Братун — побудил конюха и шагнул на остекленелую спину Закрутухи. Тихо, невалко потянул сани. Задвигал, не поднимая ни на вершок копыт, по льдистому стеклу реки. Не удержал, однако, подослабший лед тяжелого коня — рухнул под ним; по самое брюхо осел Братун в студеное крошево. Благо под копытами близкое дно оказалось — удержался конь на ногах. В кровь грудь изрезал, но, изломав ледяной наст, все-таки выкарабкался на присыпанный снежком береговой камешник. Выволок и розвальни с пьяным Филиппом, домчал до конюшни. На крыльях летел — не копытами мерил версты. Младшие конюхи околотили кнутовищами лед с тулупа, отогрели вином старика — с того света вернули. Но «спасителем» своим Филипп не их называл, а Братуна. Ну как после такого случая не порадеть за «спасителя», как не поберечь его от войны? Однако война неумолима. Скоро председатель ушел на фронт, и Филиппу не перед кем было падать на колени за Братуна. Баба, Глашка Никитова, заменившая председателя, цену коням не знала. Мужа с двумя сыновьями на войну отправила, а уж лошадь пожалеть для фронта — за великий грех посчитала. «Сами в плуга станем», — только и сказала она на слова Филиппа, что, мол, конюшню заколачивать придется, ни единого рабочего копыта не останется в колхозе. Что скажешь такой бабе на это?