Выбрать главу

— Что ж дальше-то было? — всерьез заинтересовались мужики.

— Нашли, конешно. Война, она разве кого потеряет. Где хошь найдет, куда хошь уведет. Она, братцы, канцелярию свою круто знает. Финскую всю отбатал, Бессарабию прошел... Возвернули, слава богу, хоть и с дырявой шкурой.

Филипп показал рваный рубец на брюхе Братуна и желвак с полный кулак — осколок застрял и оброс мясом у левой задней лопатки. Любопытные, будто не веря Филиппу, подходили и щупали застарелые раны коня. Братун терпел...

— Вернуться-то, почитай, героем вернулся, а «дезертир» так клеймом на нем и осталось, — лепетал Филипп уже вполголоса, как великую тайну. — А все это кузнец наш, Карпуха, виноватый. Спьяну опозорил коня.

— Как же теперь-то его кличут, отец?

— А кто как. Всяк по-своему. Карпуха, говорю, «Дезертиром» обзывает. Это за то, что Братун коленку ему вывернул. И правильно — не балуй с огнем... Минейка, наш счетовод, значит, так тот — «Дьяволом». И никак иначе. Канцелярия, ей-богу! Видишь ли, Братун ухо ему отгрыз на лесозаготовке. Для плотины тогда всем колхозом лес валили. Кстати, лес посвели, а плотины и до се нету... А Пашке-сельсоветчику хромовый сапог прокусил. За дело, опять же — не гоняй рабочих коней на свои погулянки, не ширкай каблуками по ребрам — это тебе не рысак долгоногий. Ну этот, как сама власть, по-ученому окрестил: «Кит-хыщник»... Еще-то как же звали? — вслух вспоминал Филипп, увлекшись пустым делом. — Да-а, ребятишки — он с ними купаться любили в ночном играть, — так те «Удалым» называли. Удалой и Удалой — он один у них такой был... Бабы наши, колхозные, энти «Кулаком» кликали. Я уж кнутом их за такое поганое слово. А они все одно: Кулак! По злу, конешно. Братун их не слушался ни в какой работе. И правильно делал — бабу послухай, она из жеребца овцу выдумает. Эт сила такая. А больше, кумекаю я, звали они его по породе. Родила-то его колхозная вороная кобыла Гречуха, а обгулял-то ее кулацкий битюг Бант. В ночной табун, как ветер-буян, врезался жеребец и выбрал себе красавицу. Конюхи-пастухи и кнутов размотать не успели, как он облюбил нашу колхозную молодушку. Вскорости, должно поэтому, Банта в колхоз записали. А кулака Тимоху Брылёва к высылке определили. Да промешкали с энтим делом. Покуда судили-рядили — когда, куда, на чем и как везти, Тимоха с берданом на колхозную конюшню прокрался. Одним жеканом Банта уложил, второй — себе пустил. Да не в лоб, аль под левый сосок, а в брюхо, по кишкам саданул. Для муки, стервец, чтоб на миру потерзаться, на новую власть выматюкаться напоследок... Пока за сельсоветом да за фелшаром бегали, отматюкался Тимоха Брылёв, помер. И слезы не уронила, сила окаянная...

Филипп присел на торбу у ног Братуна, закурил, передохнул и стал продолжать свой немудреный рассказ.

— Ругань руганью, а и правду тоже сказал Тимоха, брехать не буду — хорошо сказал: «Красоту-силушку, говорит, для вас разводил, не скотину множил. Пропадете без коня». Ей-бо, так и сказал. Правду сказал — вся округа к нему кобыл водила. Бант, как и Тимоха, силу не знал свою, сорил ею как непопадя, лишь бы зубы поточить о кобыльи шеи. Собери его потомство — эскадрон целый, а то и бригада под шпоры наберется. Вон она, лошадиная канцелярия-то какая... А дальше вышло еще красивше, — Филиппа было не удержать, да и делать было нечего — площадь в этот час жила не очень собранной жизнью. Мужикам, оставшимся без лошадей, торопиться было некуда, военные тоже службу не гнали. Расставанная тоска понуждала старого конюха хоть что-нибудь, да говорить. — Красивше некуда, говорю, получилось. Тимошка себя-то порешил, а сынка-то оставил. Затаился тот, закусив удила обиды. А годика через два взыграла в нем брылевская кровка... Но тут уж я виноватый сам. Да и этот чудачок не поберегся, — Филипп потянулся обнять рукой морду Братуна. Но тот пнул копытом торбу с овсом, дунул паровозом в обе ноздри. Старик, прикусив язык, виновато проворчал:

— А ты не серчай дюже. Чего брыкать? Твоя же закуска.

Филипп поднял торбу и больше не выпускал из рук. Замолчал — не повернулся язык о том злом случае. Не мог он кому непопадя болтать о роковом позоре Братуна. Вызрел тогда конек в красавца жеребчика, стал кобылиц высматривать в табунах, копытца набивать, гривкой похваляться на ветрах. Конюхи поглаживали бороды, любуясь молодецкой статью колхозного воронка. Сучили горячими ножками гривастые молодухи, ржали во все глотки от предчувствия спелых встреч с ним на Веселом лужку.

Но всему сразу положил конец брылевский сынок. Осенней ночкой, под шумок последнего дождя прокрался он в стойло к Братуну. Ни овса, ни уздечки, даже слова на губах не было, ни худа, ни ласки — ни бояться, ни радоваться нечему. В руках кулацкого сынка одно ржавое шорное шило, кочедык. Саданул младший Брылёк в пах жеребчика — и был таков. Синей молнией блеснуло в глазах, шкура на спине занялась огнем, свечой хвост встал — не понял Братун ни боли, ни позора. Конюхи и голоса не узнали — так зашелся он нежеребячьим криком. То была самая слабая секунда в жизни Братуна. Большая боль пришла после, когда заполошные конюхи притащили на конюшню заспанного, вечно хмельного коновала. Ветеринар поминутно хватался за хворую голову, ронял инструмент, не в меру выпачкал себя и суетившихся под рукой конюхов в кровь, пока не сотворил свое привычное дело, навсегда лишив Братуна его мужской гордости, какой он был наделен по породе отцом Бантом.