5. ПИОНЕРСКИЙ ГОРН
Поет, поет пионерский горн. Это Шурка Князь - стоит на носу, на нижней палубе, и горнит, горнит, запрокинув голову, сложив козырьком нижнюю губу, и кадык ходит у него вверх-вниз, и глаза, скошенные на девочек, как всегда, смеются. А на высоком волжском берегу, медленно поворачивающемся перед нами, отплясывают крошечные, едва различимые издали фигурки - наша пионерская "ударка". Мы кричим, и машем руками, и тоже приплясываем, и, того гляди, свалимся за борт: наши! Разве при встрече с домом бывает когда-нибудь такая безоглядная, такая дикарская радость?.. - Oo?ea, миленький, дай погорнить! Хоть разочек... - умоляют девочки. Шурка лукаво инструктирует: - Не так, не так губы. Сделай так, как будто целуешься, - не умеешь?.. Девочки смущенно возвращают горн: сделать губы так, будто целуешь кого-нибудь, решительно невозможно. - Iх, какой ты... Вот серое двухэтажное здание на берегу - там, наверное, мы будем жить. Тоненькая издали мачта, не больше спички, - там взовьется наш пионерский флаг. А вот и живописный городок на другом берегу, городок, о котором мы уже знаем, что художник Левитан писал здесь "Вечерний звон" и "Над вечным покоем", - это все нам рассказал Борис Панченков. Сейчас мы причалим и сгрузим вещи, и большая баржа, по-местному "завозня", свезет нас на противоположный берег, то есть не "завозня", конечно, а впряженный в нее работяга катерок "Воробей" - про него нам тоже рассказал Борис. А в лагере уже все готово к нашему приезду: и полы помыты, "ударка" постаралась, и сено для матрасников привезено, и даже ужин сготовлен, - Борис, во всяком случае, распорядился, чтобы был сготовлен. Пароход кричит низко, длинно, а мы уже не знаем, куда и смотреть - вперед ли, где сверкает церковными главами и каждым промытым оконцем розовый в свете заката городок, назад ли, где давно уже скрылись за поворотом серая крыша и отплясывающие на высоком берегу фигурки, а теперь тянутся, как тянулись и раньше, бесконечные, таинственные леса. Все прошлое лето мы жили в Крыму, около Гурзуфа, и работали на табачных плантациях, и бегали на спор по ночам на татарское кладбище, бегали потихоньку, чтобы не узнала Аня Михеева, - на кладбище во множестве водились змеи. И позапрошлое лето мы жили в Крыму, в татарской деревушке Кучук-Узень, под Алуштой. Мы тогда маленькие были, позапрошлым летом, самые маленькие во всем лагере, тогда еще наш Макса был с нами? Но мы всё делали наравне со старшими: мыли полы, на которых спали, и разводили постирушку на камнях над горною речкой, и бегали к морю через виноградники, легонько вздрагивающие в утреннем зное, и засиживались по ночам у костра, и, главное, работали, работали на бесконечных этих плантациях, под звенящим немыслимым солнцем. Тогда еще был конфликт на КВЖД, и мы беззаботно гадали, будет война или нет, и слушали у костра беседы про красного командира Блюхера. Так что лагерь для нас - это допьяна моря, и допьяна солнца, и выдубленная, загорелая до дымчатого начета, соленая кожа. А вот этого многие из нас еще никогда не видали: Волга! Почему-то она гораздо уже, чем нам до сих пор представлялось, и мальчишки, конечно, спорят, переплывут они Волгу или не переплывут. Только Шурка не снисходит до этого, не спорит: подразумевается, что Шурка-то Волгу переплывет обязательно. И опять поет в руках его горн. Он поет все лето. Поет призывно, задорно когда надо вскакивать по утрам, и делать зарядку, и бежать по тропочке вниз, в столовую под навесом, или еще ниже, к реке, по крутым земляным ступеням. Поет, когда надо строиться и идти на работу в колхоз, и позже, когда идешь с работы и потное тело зудит от насыпавшейся за ворот сенной трухи, и руки какие-то особенные, тяжелые, - очень уважаешь почему-то свои бедные, натруженные руки! И по вечерам, когда спать совершенно не хочется, горн поет так, словно это вовсе не Шурка горнит, а кто-то другой, заботливый и суеверный: "Спать, спать по палаткам! Спать пора! Спать пора!.." Он иногда даже ночью звучит. Лето стоит грозовое, засушливое, и нас то и дело поднимают по тревоге: горит лес! Нащупываешь ногами тапки, хватаешь все, что под руку попадет, - ведро, чайник - и бежишь неведомо куда, натыкаясь в темноте на деревья. А когда добегаешь, когда просыпаешься наконец, - оказывается, что зря бежали, все и без нас потушено, такое дело. Однажды мы успели все-таки: передавали из рук в руки ведра, задыхаясь и плача в густом дыму. Потому что мы, как в песне поется, "стоим на страже всегда, всегда, и если скажет страна труда...". А кто больше всех отличился? Опять Шурка. Он себя на пожаре просто героически вел, все говорили. А на линейке потом стоял почерневший, насупленный от смущения и все время морщился, словно ругали его, не хвалили. Это он себе губу рассек на пожаре до крови. И несколько дней не мог горнить поэтому; пробовал вместо него горнить Ишка Остоженский, но только краснел и дулся, и Шурка говорил ему то же самое насчет поцелуев. И вот еще что было в нашей жизни: лодки! Плечи ныли от вечной гребли. Очень любили дежурить: дежурные на лодках ездили в Плес за продуктами. Как презирали мы всяких этих бездельников, гуляющих по крутым улочкам Плеса, когда сносили мимо них вниз, к реке, теплые буханки и мешки с крупой! Дачники - смешное, право, и зряшное племя! Медленно разворачивался, оставался сзади словно завороженный городок со своими палисадниками, заросшими рябиной, с деревенскими оврагами, с козами и гусями, с церквушками, лепящимися по обрывам. И такая тишина беззвучно вставала вдруг перед нами, такая огромная тишина! На всю жизнь одна - Волга!.. Нежный колокольный звон над зеркальной гладью, звон, неизвестно откуда берущийся, - бам, бам, бам, бам, - словно сама эта вечерняя река, словно самый воздух звенит, чтоб оттенить неправдоподобную тишину. И позднее расплясавшийся на полнеба закат, и черные, сбегающиеся над огненной водой берега, и - еще поздней - задыхающийся соловьиный посвист и беглые сполохи на горизонте: то ли сухая гроза идет стороной, то ли далеко-далеко опять, несчастье какое-то, горят леса. И вовсе мы не думали, будем говорить прямо, вовсе не думали, слушая доносящийся издали нежный колокольный звон, что все это - мракобесие и поповский дурман и что колокола надо было бы снять к чертям, в переплавку, - как-то совсем забывали об этом. И о классовой борьбе в деревне - не думали. Работали в колхозе, и копнили колхозное сено, и пололи колхозные огороды, а так и не поинтересовались ни разу, чем крестьяне довольны и чем недовольны и не затесался ли среди них, чего доброго, недобитый классовый враг. Что нас интересовало всерьез? Мы сами. А что? Мы шли после переписи населения, к которой нас привлек сельсовет, и говорили, какие все-таки в деревне имена смешные: Ангелина, или Милица, или, например, Клеопатра Сосипатровна - не было серьезнее разговора!.. Нам и в голову не приходило, что мы только что "совершили патриотический долг" или, еще чище, "участвовали в социалистическом переустройстве деревни". Это ведь особенные ребята были - те, о которых три раза в неделю сообщала "Пионерская правда" - те боролись, да! Те задумывались! Так сказать, идеал, на который нас всех равняли. А мы -какой же мы идеал? Нормальные, средние подростки начала тридцатых годов. С нами как-то так обошлось: никто нас на табуреточку посреди рабочей столовой не ставил, никто не заставлял говорить "я не жалуюсь..." или, предположим, "я жалуюсь на своего отца"... Или - "мой отец никаких таких разговорчиков не ведет"... Не было у нас этого! В жизни ведь все не так, как мыслится в идеале. В жизни проще: тугая тропа под босыми ногами гудит, как футбольный мяч, тянутся к плечам, волнуются, не могут дотянуться колосья. "Девочки, а Клеопатра-то рябая, заметили? Как ты записала, сколько ей лет?"... "Скорей девчата, наши небось купаются!"... "А меня вчера Сажица застычил на берегу, страшное дело! Я только разделась..." У нас свои заботы. Пышные, с напуском, сатиновые шаровары мы аккуратно подтыкаем под резинки вокруг бедер, чтоб плотней прилегало, подворачивая рукава у футболок, ровненько выкладываем повыше локтя белый манжет. Только что начали носить лифчики - надо ведь и к ним привыкнуть! А сколько мы ходим этим летом в походы! На двое, на трое суток, на целую неделю. Темные колодцы в заснувших деревнях, неприхотливые наши ночлеги на сеновалах, в лесу на еловых лапах, просто на траве у костра. Ребята, девушки из ближайшей деревни тянутся застенчиво на огонек, становятся невдалеке, подшучивают - над странным нашим хождением, друг над другом, потом знакомятся, подсаживаются к нам поближе, поют песни. Чаще мы поем, мы не смущаемся. Длинноногие девочки в подоткнутых шароварах танцуют гостям "Яблочко" и "Кирпичики" - просто так, от широты душевной, и мальчишки, затаенно и угрюмовато, смотрят как мелькают на загорелой девчоночьей коже багряные отблески костра. Как они рыцарственны были и молчаливы, мальчики нашей пионерской поры! Брали на себя мешки потяжелей и обязанности потруднее, и первые лезли в брод, когда надо было перейти вброд во что бы то ни стало, и шли грудью на встречное стадо, оберегая визжащих девчонок, и мрачновато глядели по вечерам, как пляшут их девочки у костра в своих подоткнутых шароварах. А потом ложились спать, подвигая под нас, чтоб нам, девочкам, было теплее и мягче, разостланные на земле одеяла. Где вы, мальчики нашей пионерской поры? Если бы знать все, что случится с вами позднее, мы хоть "спасибо" бормотали бы вам, что ли, невинно засыпающим с нами рядом... А горн поет - над волшебной рекой, над русскими лесами, над вольницей нашей, над каждым отлетающим днем нашего незамутненного, нашего береженого детства.
6. И ЕЩЕ ОДНО ДВИЖЕНИЕ
- Как это могло получиться, мама? Мы были очень плохие люди? - Вы не были плохие, вы были хорошие люди. - Равнодушные? - О нет, вы вовсе не были равнодушнымe. - Маленькие? - Как сказать. Не такие уж маленькие. В конце концов, у нее было время подготовиться ко всему. Еще несколько дней назад этот товарищ, сидящий сейчас в президиуме, Прокопишин, расспрашивая ее предварительно обо всех обстоятельствах и знакомствах, спросил: - А чем вы вообще занимались в тринадцатом, предположим, году? - Аграрным вопросом. - То есть? - Брови товарища Прокопишина удивленно шевельнулись. - Что это значит - "заниматься аграрным вопросом"? - Читала, думала. - Вот как! Что же вы читали, например? Елена Григорьевна принялась добросовестно вспоминать: - "Капитал" Маркса. Маслова, Каутского, Чернова... - Каутского? Зачем? - Как "зачем"? Чтоб понять. Мы готовились к новой революции в России. Прокопишин вынужден был напомнить: - Вы - о себе говорите. - Готовилась к революции. - Ясно. Что ему было ясно? Елена Григорьевна не поверила глазам, когда взглянула в соответствующую графу. Там было черным по белому написано: "Готовилась к революции - на стороне буржуазии". Почему "на стороне буржуазии"? Для того чтобы соглашаться или не соглашаться с автором, надо прежде всего его читать, - товарищ Прокопишин не понимает этого? Товарищ Прокопишин этого не понимал. Он принадлежал к другому поколению: он не читал авторов, с которыми нельзя согласиться, он не соглашался - и все. Всему верил на слово, учил, как стихи: "С таким-то нельзя согласиться, во-первых, потому... Во-вторых, потому... В-третьих..." Но Хотинский-то знал, что в начале века готовых мнений не существовало: немолодой человек, умница, талантливый работник. Как он был красноречив сегодня, как умело построил свою речь! "Это очень квалифицированный, очень опытный товарищ...". "Проверенный конспиратор..." "Человек, принимавший непосредственное участие в революции..." До последней минуты невозможно было понять, обвиняет он или защищает, пока не прозвучало все то же: "На стороне буржуазии..." Елена Григорьевна не выдержала: "Как вы можете!.." Хотинский, уже сходя с трибуны, тронул ее личное дело на столе президиума: - Здесь записано все!.. Предыдущая чистка, та самая, которой руководила Анна Витольдовна Озолина, признана была недостаточно партийной, недостаточно принципиальной, уже ясно было, что здесь, в Центральном управлении, осела отлично спевшаяся семейка, не пожелавшая разоблачить в своей среде ни одного врага. Нужна была повторная, воистину принципиальная, наша, сталинская чистка. - Кто будет говорить еще? Кто будет говорить? Все молчали. Молчала "спевшаяся семейка". Все, что можно сказать, уже было сказано и не возымело силы. О чем говорить? Вот Хотинский витийствовал только что: "А теперь Семина смеет утверждать, что реальная зарплата рабочих падает..." Словно это не объективная, поддающаяся исчислению величина, "реальная зарплата", словно во власти Семиной или, предположим, того же Хотинского что-то такое изменить!.. - Никто говорить не будет? Пауза. Никто не будет говорить. О чем? Легкое движение в рядах, неожиданный возглас. - Разрешите? Сиротенко, секретарь партийной организации, сказал как то, что это очень плохо, очень, то, что в отделе, возглавляемом Семиной, нет ни одного члена партии, просил подыскать, привлечь. Подыскали, привлекли - Анастасию Дмитриевну Тихомирову. Звезд с неба она не хватала, но была добросовестна, трудолюбива. Елена Григорьевна ввела ее в свою тему, учила с азов. Заботливо взращенный сотрудник пожелал высказаться - очень хорошо. Это вам не "отлично спевшаяся семейка" - член партии, пришедший со стороны, его свидетельство что-нибудь значит. В конце концов, ее заступничество только естественно, только справедливо - и не надо с возрастающим волнением и благодарностью следить, как Анастасия Дмитриевна приближается по проходу, подняв голову, выпрямившись, с выражением решимости и воодушевления на слегка порозовевшем лице. - Никогда не нравилась обстановка в отделе, неуместное, размагничивающее благодушие... Давно подозревала... Выступления товарищей открыли мне глаза... Всего этого просто не могло быть. Этого - не могло. Елена Григорьевна и слышала, и не слышала, и не понимала ничего... - ...Настораживало в Семиной двусмысленное жонглирование статистической цифрой. Реальная зарплата... Опять "реальная зарплата"! Еще что? "Лишить права заниматься научно-исследовательским трудом..." Понятно. Теперь в выступлении Тихомировой есть, по крайней мере, какая то логика. Чудовищная, людоедская, но - есть. На этот раз - все? Все, наконец. "Лишить права заниматься научно-исследовательским трудом". Это уже не Тихомирова говорит, это решение возглавляемой Прокопишиным комиссии. Вот и все. Все! Елене Григорьевне еще нет пятидесяти, она должна прожить еще двадцать, или двадцать пять, или даже тридцать лет. Зачем ей все эти годы? Еще не все потеряно. Конечно, можно апеллировать в высшие инстанции, там атмосфера спокойней, заключения грамотней. Там сидят старые большевики, немолодые, испытанные люди: ничего не объясняют - да и кто в силах объяснить происходящее! - но, по крайней мере, облегчают судьбу. Ничего этого ей не нужно. До тех пор не нужно, пока она не поймет главного: зачем социалистической революции нужно разделять людей на преследователей и преследуемых, развращать безнаказанностью и страхом? Что лежит в основе этого: закономерность, которую человеческий разум постичь не в силах, или ослепление, чей-то преступный просчет? Дребезжал, качался, огибая бульвары, трамвай. Она привычно возвращалась домой - зачем? Ильи нет дома, он в дальней экспедиции, в Туве. Мама старчески занята собой, да она и на даче. Малыш на даче с бабушкой. Женя a лагере. Пусто дома. Илья, уезжая, просил приятельницу свою, Екатерину Васильевну, женщину энергичную, решительную, члена партии с немалым стажем, - просил наведываться к Леле во время чистки, если будет плохо помочь. Ничего этого ей не нужно. Ни поручительства, ни совета... Ей бы что-нибудь родное, свое, чтоб почувствовать, что жизнь еще не вся кончилась, еще имеет смысл. Смысл! Если это революция обманывает, уходит... Она уже поднималось по лестнице, уже шла по длинному, слабо освещенному коридору. Рассеянно ответила на чье-то приветствие, минула одну соседскую дверь, другую, медленно открыла свою. Елена Григорьевна чуть не споткнулась о корзину, стоящую посреди тесной передней. То, о чем она и мечтать не смела: Женя приехала! Девочка ее, ее долговязое чудо! И не предупредила - как всегда! - любительница шумных торжеств и сюрпризов... - Женя! - говорит Елена Григорьевна. Вот и все: Женя. Больше ничего и не нужно - жизнь! Вот оно, здесь, под рукой, ее дите, и грязные волосы пахнут сенцом, и пыльная, мягкая маечка на плечах. Елена Григорьевна прижимается лицом к этой маечке и с облегчением, с благодарностью чувствует, что сейчас она наконец заплачет от первого же обращенного к ней слова. Но Женька уже вывернулась. Ее загорелая морда сияет оживлением и радостью: у Женьки столько дел! Она очень голодная, очень, как зверь, ох, мамочка! И такая грязная, всю дорогу валялась на третьей полке. И девочки решили сегодня же собраться, так хорошо бы поесть, и Милька не ответила ни на одной письмо - представляешь? - так они с Маришкой волнуются, не случилось ли с ней чего? Надо бы и к Мильке успеть забежать. И Димка, конечно, опять трогал ее готовальню, это беда какая-то, что за мальчишка, - зачем вы ему позволяете? И последние недели Женька не стирала, потому что все равно домой, так постирушка вся вот она - куда положить? "Ну спроси что-нибудь... - мысленно умоляет Елена Григорьевна. - Спроси: как у вас тут? Ты спроси, я отвечу. - я не обижусь, что, ты не спросила сразу..." - Ох, я свинья такая, - говорит Женька. - А как у вас тут, мамочка? Хорошо воспитанный ребенок, рассеянно блуждающий по комнате взгляд. Невозможно! - Ничего. Что у нас может случиться?..