— Не понял.
— Извините, это я так, про свое…
Петр Петрович повесил трубку, вытащил расческу и тщательно причесал поредевшие на висках волосы. Потом нажал кнопку селектора:
— Леонид, какой у нас на севере комбинат портачит?
— Честно сказать, Петр Петрович, извините, конечно, все. А у вас какие-то сведения о конкретном?
— Ладно, потом.
Петр Петрович тщательно продул расческу и положил ее в нагрудный карман, сбоку важных корочек с золотым тиснением. Взялся было за трубку «вот этого» телефона, но отдернул руку и снова посмотрел в окно. Снег прошел, и громады высотных зданий четко вырисовывались в подернутом заревом ночном небе. Где-то гремела музыка, незнакомая и малоприятная, но кому-то она была по вкусу, если уж запустили громкоговорители на такую мощь. Это ж надо так нахально запускать, тут учреждение, госучреждение, а они даже не считаются, ни с чем не считаются, ни с должностью, ни с регалиями, запускают свою музыку и кривляются, а ты должен терпеть, да кто же это такой бесцеремонный, или с ним уже можно и не церемониться?
От этой мысли оборвалось что-то в животе, резко и болезненно, как это было однажды во время приступа аппендицита, когда лопнули спайки.
У подъезда стояла в напряженном ожидании большая черная машина. За плотно обитой дверью кабинета стрекотала пишущая машинка: рождались новые приказы, инструкции, циркуляры.
От Петра Петровича еще исходили мощные биотоки власти, и телефоны весело таращили на него свои круглые диски: позвони, прикажи. И он, Петр Петрович, вот сейчас, сию минуту, может, если захочет, подписать помощнику Леониду любую загранкомандировку, хоть на остров Эльбу, может закрыть не только северные, но и южные комбинаты, вот просто взять и закрыть, может назначить, снять, уволить, переставить, заставить…
Он торопливо взглянул на предмет зависти министерских щеголей— на свою «Сейку» с красными серпом и молотом на циферблате и буквами магического слова «перестройка», заменившими обычные цифры: до начала работы комиссии оставалось целых двадцать часов.
Петр Петрович сел в машину, как всегда, на заднее сиденье, вдавившись плечом в левый угол, приказал:
— Во Внуково, к цыганам!
Заметив удивленное лицо шофера, с горечью вспомнил, что цыган во Внукове давно уже нет.
ЧЬЯ ПРАВДА КРЕПЧЕ?
Илья Ильич жил точной, размеренной и утвержденной кем-то наверху жизнью. Ровно в восемь вставал, заученными движениями приводил себя в порядок, с особой тщательностью маскируя обнаженное темя кудрявой проседью с висков, и в полдевятого, облаченный в доспехи из безукоризненно отутюженной рубашки с картонными манжетами и идеально подогнанного по располневшей фигуре финского костюма, сидел с салфеткой на коленях за кухонным столом и энергично уничтожал любимую яичницу с ветчиной.
То, что уничтожал он именно яичницу с ветчиной, не было случайностью. Эта яичница была одной из первых ступенек, ведущих к комфорту, в котором привычно протекала его жизнь: некое подобное блюдо он едал в своей первой загранкомандировке, в Англии, когда еще довольно молодым человеком возглавлял делегацию неискушенных передовиков производства, которых можно было дурить, как детей.
От той поездки остались довольно смутные, но приятные воспоминания: даровые сигареты «Честерфилд», которыми хоть завались, припрятанные сувениры, бесплатное кофе «виз милк», которым хоть залейся, и она, ежеутренняя яичница с пережаренными до ломкости, хрустящими на зубах кусочками ветчины, не то «бекон», не то «бэкон».
Этот «бекон-бэкон» так ему понравился, что он решил всегда и везде начинать им свой рабочий день. Вроде бы забавная прихоть, но это для непросвещенных. Нехитрое блюдо олицетворяло респектабельность, стабильность, уверенность в том, что дело пойдет солидно, спокойно, плавно, что завершится насыщенный приятными сюрпризами день уютным сидением перед телевизором, сладким позевыванием, истинно благостными минутами, когда, кажется, день миновал, но день еще идет и, как всегда, сулит новые радости, и что еще не поздно получить подтверждение тому, что Илья Ильич Макрушин — баловень судьбы, везун, вер шитель судеб И неспроста Илья Ильич то и дело переводил взгляд с экрана на телефон — звонок раздавался именно тогда, когда он этого хотел.
— Илья Ильич, Чечулин беспокоит. Тысячу раз извиняюсь за, так сказать, бесцеремонное вторжение в домашний очаг-с, но на Сулухановскую базу завезли симпатичность из Голландии, оставить вам? Размерчик тот же, пятьдесят восьмой, не пополнели-с?
— Илья Ильич, Жучилин. Книжками по-прежнему интересуетесь? Подписочку на «Советский детектив» оформить? По министерству еще не скоро, а у нас уже есть. Соловьева-историка не желаете? Благодарю за внимание.
— Илюша, эт Саня. Есть возможность шарахнуть в Испанию. Какие деньги, ты что? Еще тебе приплатят. Возглавишь делегацию лучших парикмахеров по обмену опытом с севильскими цирюльниками. Усек? Но и ты про то самое не забудь, что я тебя прошлый раз просил, а ты вроде не успел, теперь у тебя на это три дня будет, и я на тебя твердо рассчитываю.
И на все на это Илья Ильич не говорил ни да, ни нет, а только счастливо, по-детски смеялся, при этом сладко жмурясь и потягиваясь.
Ну а утром, покончив с яичницей, Илья Ильич некоторое время чудодействовал с зеленым чаем, пил его, как положено в лучших восточных домах, из пиалы, наполняя ее на одну треть, как бы доставляя радость хозяину, то есть Илье Ильичу, почаще подливать живительный напиток луч: ему гостю Илье Ильичу. Ах эти восточные обычаи, высвечивающие лучшие человеческие качества: гостеприимство, порядочность, уважение к друзьям, преданность очагу, и разве не доказательство тому постоянные визитеры — проводники поездов восточных направлений, то и дело робко звонящие в качественно отделанную французским дерматином макрушинскую дверь.
— Мне бы Илью Ильича, — произносят они, как сговорившись, одни и те же слова. — Велено передать лично. Да нет, ничего не надо, все оплачено.
И ставят на порог квартиры большие картонные коробки, от которых исходит тонкий фруктовый аромат.
Потирая крупные ладони, Илья Ильич влюбленно смотрит на этих неуклюжих, с обветренными лицами трудяг.
— Может, чайку? — предлагает он, зная, что от чая откажутся, но сохранят память о добром, ласковом и таком демократичном большом человеке.
От чая действительно отказывались, выдавая подобие улыбки («Нам этот чай — во!»), и, оправляя мятые форменные тужурки, пятились к лифту.
Коробки Илья Ильич любил раскупоривать сам. Брал шило с плоскогубцами и, ловко размотав мертвые морские узлы, аккуратно накручивал шпагат на лыжную палку — ив хорошем хозяйстве ничего не пропадает. Коробки же выносил на лестничную площадку для озабоченных макулатурой пионеров, предварительно содрав с лицевой части свою фамилию и адрес отправителя.
Гвоздики аккуратно складывал в баночку — для каждого размера своя тара — и ставил на определенное место в кладовке. Когда баночки наполнялись, закапывал в них графитного масла из красивой бельгийской масленки в виде чайника.
— А что в стране? — говорил он при этом. — Все ржавеет, все брошено, все кувырком! Только митингуют!
— Куда персики девать-то? — откликалась жена. — Холодильник забит, балкон завален.
— А возьми-ка тарелку, да не эту, а побольше, положи-ка в нее самых спелых, да не жалей — все равно сгниют, и отнеси-ка соседям напротив, с улыбкой да с поклоном, мол, откушайте плоды далекого юга, присланные нам близкими родственниками!
— А почему — напротив, почему не тем, кто рядом? — вступала в привычный спор жена.
— А потому, Татьяна Лукьяновна, — как всегда, великодушно объяснял Илья Ильич, — что соседи напротив имеют пагубную привычку подсматривать в дверной глазок, в связи с чем являются потенциальными свидетелями наших жизненных ситуаций.
— Вот уж совершенно ты нелогичен, Илья Ильич! — кипятилась жена, которой жалко было спелых персиков, и голос ее вибрировал и срывался, как это часто бывало с ней на собраниях.