— Иван Андреевич? Был Фомин. Еще приступ. Да!.. Хорошо… Буду!.. — Лицо его оставалось мрачным, тревожным… Но этого Фомин не знал. У себя дома он долго стоял у окна, затем сел к столу, взял карандаш… «Жизнь — движение! Вечное, осмысленное. Жизнь — радость бытия, борьба. Нет борьбы — нет движения, и нет жизни. В стоячей воде — яд. Жизнь — счастье». Фомин писал, не чувствуя усталости. Каждая строчка была пропитана глубокой, содержательной жизнью, борьбой, и люди, о которых он писал, не боявшиеся ни бога, ни черта, творившие историю, были близки ему, как часть собственного Я. Когда точка в конце главы была поставлена, он почувствовал головокружение. Выпил стакан холодной воды, привычным движением взял папиросу, пожевал мундштук зубами, но курить не стал. Лег на кровать, мысленно продолжая писать. Память подсказывала все новые и новые подробности, более острые конфликты, но сесть к столу Фомин больше не решался. Спать! В репродукторе знакомый бой часов: Москва посылала миру полночные сигналы, мощные, густые и очень мелодичные. Фомин подумал: они могут быть только такими. В них звучит призыв. Они будут всегда такими. Пройдут сотни лет, и московская полночь закономерно, как восход солнца, будет посылать в эфир удары своего сердца. Фомин заснул успокоенный…
Последний день перед прилетом Тани Фомин провел на заводе. Его там знали. Он не отказывался от встреч с людьми и говорил с ними, не прибегая к запискам, довольный вниманием, с которым его слушали. Он рассказывал о революции в авиации с появлением реактивных двигателей, о скоростях звука, о боевой работе летчика, но все меньше о войне. Постепенно забываются годы лишений и ужаса. Война уходит в историю. Кругом молодежь. Такие, как он, Фомин, не забудут. Война оставила следы, она напоминает о себе болью, по-прежнему смерть где-то недалеко от него, но раньше о ней не думалось с такой тревогой. А вот они, тысячи, миллионы, здоровые, строят будущее, новое, идут крупными шагами вперед, и сами не понимают, насколько крупны их шаги! Перед концом смены Фомин был в литейном цехе. Беседовали во дворе рядом с цехом. Чахлые деревья шевелили почти голыми кустами. Не прижиться им здесь. Очень много гари, слишком тверда и высушена земля. Потом следующий цех, инструментальный. Здесь чисто. Много станков. Он не знал их конструкции, не знал, что они производят, не приходилось раньше быть на производстве, но у него было желание стать около одного из станков и работать, слышать постоянно шум цеха, перемигиваться по-мальчишески с соседом, работать, создавать, жить. Многие на заводе знали Фомина, а кто не знал еще, замечал золотую звездочку и мгновенно становился другом. Свободно Фомину дышалось этим воздухом, пускай он и с запахом металлических стружек и масла. И здесь те же вопросы, те же улыбки, то же внимание. После завода Фомин торопился домой, все еще ощущая запах цехов, и думал о Тане. Может быть, ночью, может быть, утром. Кто ее знает, когда она прилетит! Звонить в порт не хотелось. Он встретит ее улыбкой и ни слова о приступе, о бессонных ночах. Он был для нее сильным человеком, неунывающим, таким и останется. О своем страхе за жизнь он вспоминал с обидой и злостью. Больше этого не повторится. Сегодня он устал, писать не будет. Книга — и спать. У двери он попытался вставить ключ в замочную скважину. Ключ не входил. Фомин торопливо сунул его в карман и открыл дверь… Минуту они смотрели друг на друга молча. Он чувствовал, как глухо и часто стучит сердце… Все забыто, все! Ее руки находят его лицо, шею, плечи. Он боится поднять глаза.
— Поцелуй меня, родной!
Облака прикрыли заходящее солнце. Они сидели в полумраке, и Фомину казалось, что в своих руках он держит не руку жены, а ее сердце.
8
— Как думаете, товарищ Ботов, не пора на отдых? Выслуги больше чем достаточно, пенсия в порядке!
Странно и обидно было ему слышать убийственно короткое, но вполне определенное предложение члена Военного Совета в Москве два года назад. В ту минуту решалась его судьба, судьба человека, выросшего на аэродроме, и эта судьба была в его собственных руках. Погорячись он, и обстоятельства для него были бы крайне неблагоприятны. Вот как, оказывается, просто решается вопрос: жить или существовать. Сорок пять лет. Расцвет творческих и духовных сил. Так говорят в литературе. А разве в жизни иначе? Почему запас? Или сил не стало? Может быть, аттестации дрянь? Ни то, ни другое. И сейчас он делает по два-три вылета в день на выполнение сложных вертикальных фигур, не чувствуя при этом болезненной усталости. Потом на земле долго держится шум в ушах, и нервы немного… Но все в пределах нормы. Он умел воевать. Он хороший летчик, воспитавший десятки людей на фронте, в боях за Родину. Всю жизнь в авиации: летал над своей страной, над Европой, сбил десять вражеских самолетов, учил летать других и не думал ни о чем другом, и ничего другого у него не было, нет и сейчас. Нет, запас ему не подходит! Думал он не более минуты, всматриваясь в лицо генерала — моложавое, покровительственно улыбающееся. Ему не нравилась эта улыбка. Он знал генерала раньше, встречался с ним в годы войны, только не в боях. Генерал был в Москве. Когда-то летал, потом бросил. Почему? Не поймет он! Если бы понимал, не посмел бы предложить увольнение, звучавшее в его устах, как оскорбление. Разве он о пенсии думает? И думал ли о ней, когда летал?