Выбрать главу

— Где-то встречались. А где — не помню. Может быть, на улице. Лицо приметное... Может быть, в очереди какой...

— Ты не плети сказки, а дело говори: где вы встречались?

— Я ведь говорю, что не знаю. Если бы знал, сказал бы.

После такого ответа и Сапун уже растерянно смотрел на Ковалева: признавать или нет? Эту растерянность Иван Гаврилович уловил сразу.

По всему видно было — Георгий Павлович ждал сигнала. Ковалев незаметным кивком головы дал понять, что полностью отрицать знакомство нельзя.

— Знаешь его? — спросил следователь Сапуна.

— Да, знаю.

— Откуда?

— Как-то приходил ко мне.

— Зачем?

— В карты играли, по чарке выпили...

— Меня не интересует, выпивали вы или нет. О чем разговаривали?

— О разных мелочах... О ценах на продукты да о том, где и что можно подешевле купить.

— Как его фамилия?

— Не знаю. Зовут его Иваном Гавриловичем. А фамилии своей он не называл, а я не выспрашивал.

— А ты его знаешь? — обратился Фройлик к Ковалеву.

— Знаю. Был раза два или три у него. Заходил выпить чарку или просто перекусить. У него всегда было чего поесть...

— С кем приходил к Сапуну?

— Нас познакомил Короткевич.

— А на заседаниях комитета Сапун присутствовал?

— Нет, ничего о комитете ему не говорили.

— Почему это?

— Не считали нужным.

Плеть свистнула над головой Ковалева и обвила его плечи.

— Подожди, ты еще обо всем расскажешь, свинья, — выругался следователь и вызвал конвоиров. — Вывести его! — И крикнул вслед: — Бандит!

Сапун остался в кабинете один. Он был ошеломлен, растерян, угнетен. Очная ставка с секретарем горкома, допрос, из которого видно было, что гестаповцы знают, кто такой Ковалев, — все это поразило его. Еще более поразил вид Ивана Гавриловича — когда-то здорового, мужественного, веселого человека. Он словно сгорел. Только голос остался прежний — твердый, решительный, уверенный. Значит, еще держится, еще не сдался.

Следователь не дал Сапуну долго раздумывать. Отворилась дверь, и конвоиры втолкнули в комнату Змитрока Короткевича.

Еще два дня назад Сапун и Короткевич виделись на свободе и обсуждали дела подполья. Никто из них не думал тогда, что следующая встреча произойдет здесь, в СД.

Держался Дима бодро, уверенно, с вызовом смотрел следователю в глаза. Одежда его была помята, голова совсем облысела, широкий лоб покрылся множеством морщинок. Только серые глаза светились ярче прежнего. Они горели каким-то несвойственным прежде ему огнем.

Скрывать то, что Сапун и Короткевич знали друг друга еще до войны по совместной работе, не было нужды. Да и зачем скрывать, если это никоим образом не повредит делу. «А вот в главном нужно оставаться твердым — не признавать ничего», — думал Сапун.

— Знакомы? — спросил Фройлик.

— Знакомы, — ответил Короткевич. — Довольно давно.

И рассказал, где и когда они работали вместе.

— Ты мне не заливай. Знаешь, о чем я спрашиваю. В бандитский комитет Сапун входил?

— Нет.

— Врешь, собака!

— Ничего я не вру. Он не имел никакого отношения к комитету.

— Почему же вы с Ковалевым ничего не сказали ему о подпольном комитете?

— Это мое дело, кому что говорить!

Плеть свистнула в воздухе и опустилась на плечи Короткевича. Тот только немного пригнулся, но не сдвинулся с места. Фройлик еще и еще раз хлестнул Диму.

— Ты был бандитом, собака, и остаешься им! — ругался следователь.

А Короткевич молча смотрел на него и улыбался одними глазами.

— Инженер Сапун, кто вам приказал вернуться в Минск?

— Я всегда жил в Минске.

— Но вы же убегали из Минска.

— Все убегали от войны.

— А когда и где вы были комиссаром?

— Никаким комиссаром я нигде не был. Я инженер.

Действительно, здесь он не врал.

Первая очная ставка не дала следствию никаких результатов. Зато для себя Сапун сделал вывод: нужно держаться, ничего о подпольных делах не говорить.

Этому учил пример Короткевича, все существо которого, казалось, излучало беспредельную ненависть к фашизму.

Сапуна отправили в тюрьму и посадили в пятьдесят четвертую камеру.

Тюрьма как тюрьма: тесная камера, цементный пол, одна-две доски, которые служили кроватью. Ночью — темнота, будто на дне колодца. Из каждого угла несло сыростью.

Соседями Сапуна были люди, далекие от политики, — поляк, который не знал, за что его арестовали, и какой-то вор. Потом подбросили одного военнопленного, убежавшего из лагеря и схваченного полицаями. Одним словом, компания разношерстная. Только через неделю она пополнилась еще одним человеком, о котором стоит рассказать более подробно.

Это был небольшого роста, худой, с немного запрокинутой назад головой и застывшими, всегда широко открытыми глазами старый рабочий щеточно-веревочного комбината слепых Куликовский. Так повелось, что все звали его только по фамилии, и имя этого человека не сохранилось в памяти. Как и все слепые, Куликовский ходил осторожной, кошачьей походкой. Он мог безошибочно передвигаться в темноте. Поняв, что в камере чрезвычайно тесно, Куликовский отказался лечь на место, отведенное ему.

— Спасибо, мои дорогие, за заботу, но не нужно... Я умею сладко спать сидя. И дома большей частью так отдыхаю... Привычка!

Арестованные удивились, но перечить не стали. А Куликовский, прислонившись спиной к стене, спустя некоторое время тихо посапывал. И во сне голова его была откинута назад, а не клонилась на плечо, как это обычно бывает у людей, когда они засыпают сидя.

Утром старик проснулся веселым, будто он провел ночь в светлой и чистой спальне.

— С добрым утречком вас, дороженькие, — приветствовал Куликовский присутствующих. — Пускай для вас и в самом деле это утро и этот день будут добрыми...

Он сыпал поговорками, рассказывал разные веселые анекдоты. Каждое слово его товарищей по несчастью вызывало у него в памяти какую-нибудь историю, которую он где-то слышал или знал из книг. Незаметно переходил он с одной темы на другую, затем начинал читать наизусть поэмы Пушкина и Лермонтова, рассказы Гоголя, Чехова, Тургенева.

— Хотите, я прочитаю вам одну чудесную сказку? Горький ее написал...

— Прочитай, может, на душе легче станет, — попросили заключенные.

Неторопливо, будто ощупывая ногами незнакомую стежку, начал Куликовский читать по-русски «Макара Чудру». Перед его слушателями возникла волнующая картина: морской берег, ночь в степи, костер, пронизывающий своими языками густой мрак, и старый цыган Макар Чудра с огромной трубкой в зубах. Свобода, необъятный простор вокруг, ни конца ему, ни краю...

Куликовский читал выразительно, громко, вкладывая в слова какое-то свое, одному ему известное содержание.

Затаив дыхание, слушали заключенные рассказ о цыганке Радде и Лойко Зобаре, о необычайной их любви и о страстной, еще более сильной жажде свободы, которая дороже всего на свете.

Когда кончилось чтение, долгое время никто не трогался с места. Все словно застыли в плену чарующих образов рассказа.

— Чего задумались? — прервал молчание Куликовский. — Хотите, я прочитаю вам еще «Песню о Соколе»? Мне сдается, это самое лучшее произведение Горького.

Голос Куликовского звенел молодо, и казалось, что перед ними на цементном полу сидит не худой, слепой старик, а какой-то невиданный богатырь, — такую силу придавали ему горьковские слова.

— «Я славно пожил!.. Я знаю счастье!.. Я храбро бился!.. Я видел небо...»

Эти слова с особенной силой звучали в устах человека, который с пяти лет не видел неба, не видел солнца. Читал он с таким пафосом, будто и небо, и солнце, и все краски жизни были открыты ему и он сам был тем подбитым Соколом, который свалился в темную теснину и бился грудью в бессильном гневе о твердый камень.

— «Подполз он ближе к разбитой птице и прошипел ей прямо в очи:

— Что, умираешь?

— Да, умираю! — ответил Сокол, вздохнув глубоко. — Я славно пожил!.. Я знаю счастье!.. Я храбро бился!.. Я видел небо... Ты не увидишь его так близко!.. Эх ты, бедняга!